Мне тоже велели принести с собой трюфель, и я все время проверял, не исчез ли из кармана драгоценный, обернутый фольгой комочек. Вдруг послышался громкий скрежет металла о металл, и тут же начал гулко звонить колокол, перепугав и, вероятно, временно оглушив стайку голубей, метнувшуюся с колокольни. Я почувствовал, как толпа, похожая на огромное животное, напирает и подталкивает меня к ступеням. А потом двери отворились, и меня пропихнули внутрь. Прихожане бросились занимать ближайшие к алтарю места, стараясь при этом держаться по возможности чинно. Во Франции так и не привилась наша англосаксонская привычка выстраиваться в очередь.
В церкви было тепло и светло, она содержалась в превосходном состоянии: светлые каменные арки были чистыми и гладкими, все деревянные поверхности — отполированными до блеска, а алтарь утопал в живых цветах. Хористы уже шуршали листочками с нотами и деликатно откашливались. Слабый сквознячок донес до моих ноздрей запах, который невозможно ни с чем спутать — в тот день в храме пахло не ладаном, не пылью и даже не святостью, а тем, ради чего мы все здесь собрались. На украшенной кружевами кафедре бок о бок лежали шесть самых больших трюфелей, какие мне доводилось видеть. Они напоминали черные, изуродованные артритом кулаки, и каждый весил не менее четверти фунта. От подобного зрелища дрогнуло бы сердце любого гурмана.
В церкви не наблюдалось ничего похожего на тишину, обычно воцаряющуюся перед началом службы. Даже не пытаясь понизить голос, паства оживленно окликала друзей, обсуждала цветы на алтаре, восхитительные размеры выставленных трюфелей и число собравшихся, которые оккупировали даже ступени, ведущие в храм, и часть площади. Помимо гула голосов я постоянно слышал щелчки затворов фотокамер, шипение вспышек и перебранку представителей прессы, соревнующихся за лучший ракурс.
Только с прибытием священника, отца Пьера Глейза, установилась относительная тишина. Отец Пьер выглядел именно так, как должен выглядеть истинный священнослужитель — у него было лицо взрослого херувима, окруженное ореолом седых волос, с застывшим выражением безмятежного спокойствия и доброжелательства на нем. Он приветствовал паству сердечнейшей улыбкой, и служба началась.
Слова молитвы и звуки музыки, заполнившие церковь, нисколько не менялись последнюю тысячу лет, и, казалось, наш современный мир вдруг отодвинулся куда-то очень далеко. Правда, эта иллюзия длилась недолго — стоило открыть глаза, и уже не оставалось сомнений в том, что на дворе двадцать первый век, хотя телевизионщики изо всех сил старались оставаться незаметными. Да и у мальчика, прислуживающего в алтаре, чисто отмытого, золотокудрого и совершенно ангелоподобного, из-под традиционного белого одеяния предательски выглядывали тупые носы лучших «воскресных» кроссовок.
Потом пришла очередь проповеди. Отец Глейз читал ее на lengo nostro, что означает «наш язык», то есть на провансальском, а потому я почти ничего не понял. Говорят, что в этом языке много латинских и греческих корней, но на слух он звучит скорее как сильно преувеличенный французский и полон чудесными, перекатывающимися на языке словами вроде escoundoun, moulounado и cauto-cauto. Из всей проповеди, кроме «аминь», я узнал только одно слово, и неудивительно, что это было слово rabasse, то есть «трюфели». Тем временем их присутствие чувствовалось в воздухе все явственнее: по рядам пустили корзины для сбора пожертвований. Мой сосед, получив корзину, подержал ее в руках, словно драгоценный кубок, наклонив голову, глубоко вдохнул исходящий из нее аромат, а потом развернул алюминиевую фольгу и опустил туда свой вклад.
Для поощрения дарителей хор в это время исполнял песнопение в честь святого Антуана. Вряд ли после его прослушивания у святого могли остаться какие-то сомнения в том, что от него требуется:
что в переводе означает: «Дай нам трюфелей, святой Антуан, да побольше». |