Получая возможность на время «уйти из жизни», символически проводив близкого человека «на ту сторону», прожив близкое соприкосновение со смертью, горюющий может потом вернуться в мир живых без вины и чувства, что он что-то не сделал для ушедших и не имеет права здесь быть.
И наоборот, если горевать стыдно, или опасно, или просто не до того, если горе «заморозить» требованиями «держаться», «отвлечься» и «жить дальше», человек вынужден отщепить какие-то части своей души, «заморозить» чувства, включить диссоциативную защиту, стать немножко мертвым — продолжая жить. Тогда горе остается внутри души этими отщепленными непрожитыми кусками, не отпуская годами и десятилетиями.
Результаты многолетней вынужденной диссоциации больших общностей могут внушать инфернальный ужас, как, например, жуткий рассказ о могильнике времен репрессий в Колпашево, который вскрылся неожиданно в 70-х. Люди уже следующего поколения оказались не способны по-человечески отреагировать на обнажившееся свидетельство массовых убийств: ни оплакать, ни защитить память жертв, ни подумать об их родных, ни, судя по всему, даже впустить в сознание, что именно видят и в чем участвуют. Они ушли от осознания трагедии в привычную «заморозку», механически выполняя распоряжения начальства.
Даже и сейчас, уже в 21 веке, кто из нас не испытывал растерянности, узнав, что у ближнего случилось горе? Мы не знаем, что сделать и что сказать, формулы соболезнования непривычны, ритуалы во многом утрачены, прощание с умершим при стандартной процедуре длится 15 минут, а потом все стараются поскорее выпить. Когда россиянин видит кадры общественного траура, такие как вереница черных катафалков, движущаяся по центральным улицам города, после гибели десятков голландцев при крушении Боинга, или стоящих на коленях вдоль обочин дорог жителей Западной Украины, которые провожают так машины с погибшими бойцами, ему это кажется чем-то «чересчур», «напоказ», «неестественным».
Но эмоциональное пространство не терпит пустоты, место запрещенного горя занимают другие чувства, кажущиеся более социально приемлемыми или «правильными». Это прежде всего праведный гнев, желание кого-то пристыдить. Поэтому каждая новая большая беда вызывает всплеск взаимных обвинений, охоты за «не так горюющими» и становится поводом для массового выгула белых пальто. А уж если трагедия окрашена политически…
Можно вспомнить реакцию на гибель людей в Одессе, в мае прошлого года. Сколько было эффектных залезаний на броневик, как тыкали в глаза оппонентам «неправильными» словами и чувствами. Стоит чему-то случиться — и представители разных сторон начинают, бдительно прищурившись, охотиться за «аморальными» реакциями оппонентов. Напишешь слова поддержки пострадавшим в той или иной ситуации — и сразу десятки комментариев в духе «а где вы были, когда…? а горевали ли вы так же по поводу…?». И в ответ им немедленно: «а вы сами? что-то не помню, чтобы вы убивались, когда погибли… и случилось…».
Наверное, при этом люди искренне уверены, что уж они-то не бесчеловечные резонеры, которым чужое горе — не беда, лишь бы оказаться правыми. Что уж они-то и правда сочувствуют-горюют, поддерживают пострадавших. Вот только пострадавшие с ними не согласны. Им от всего этого тошно и плохо.
Когда я недавно общалась с одесситами, было очень горько слышать, как им добавляло боли, как злорадство насчет «жареных колорадов», так и вопли про «Хатынь и заживо сожженных». Правды не было ни в том, ни в другом — произошла трагедия, ставшая результатом провокации, стечения обстоятельств, сочетания преступных действий и ошибок. |