— Это же Ганни. Ты его видишь?
— Я выйду с тобой отсюда. Если ты меня убьешь, оставишь ли ты жить моих друзей?
Обман, сказал Ганни, недоверчиво скалясь. Убей ее на месте.
Но Джереми, чувствуя, как из него вытекает время, нахмурился и ответил:
— Быть может.
— Ни за что! Ни за что!
По лицу Берк лились слезы. Она встала, все еще сжимая камень в руке.
Ариэль сообразила, что если она его отведет достаточно далеко от других, то даже если он ее убьет — когда он ее убьет, — у него может не хватить сил вернуться обратно.
— Я готова, — сказала Ариэль. Голос ее едва не дрогнул, но она этого не допустила. — Тот, кто с тобой, хочет моей смерти. И если тебе нужно это сделать, я готова. Об одном прошу: пожалуйста, оставь жизнь моим друзьям.
Обман, повторил Ганни.
Кочевник подобрал доску с торчащими гвоздями. Лицо его посерело, в волосах застряли осколки стекла. Он напрягся, готовый рвануться вперед изо всех сил — если сможет еще рвануться, — и начал замах.
Ариэль увидела, что налитые глаза Джереми обернулись к нему, и тихо сказала:
— Джон, не надо.
Она подошла к Джереми ближе. Прямо встала рядом. И без страха сказала ему в лицо три самых трудных слова за всю свою жизнь:
— Идемте со мной.
Она подалась вперед — взять его за окровавленную руку и увести прочь от своей семьи.
Он отступил.
Что-то тут не то, подумал он.
Что-то тут совсем все спуталось. Добро и зло, сила и слабость — все перемешалось. Ему казалось, что она должна хныкать и умолять. У него винтовка. У нее ничего. Он этого не понимал. Это противоречило всей его подготовке: невооруженный противник смотрит на винтовку, видит в ней смерть и не впадает перед ней в ужас. А она же слабая. Она слаба, темна, и…
…лжива?
Он почувствовал, что может потерять сознание. Тьма уже близилась. Кровь не только вытекала наружу — она заполняла внутренности. Джереми был пузырем и готов был лопнуть.
«Я убил ребенка, — подумал он. — Это был я. Я совершил убийство. Это был я».
Вот что грызло его уже давно. Вгрызалось и скребло, разъедало и размалывало, как в брюхе зверя. Вот что его изуродовало, что превратило время в длинную полночь, остановившуюся навеки. Вот что въелось ему в кости и свило гнездо в сердце.
И продолжало тюкать как клювом даже сейчас. Не останавливаясь никогда.
Тюк.
Тюк.
Тюк.
Бог наказал его за это убийство — он теперь был уверен. Да, можете считать, что поздно, если хотите, но это Бог заставил его платить. И вот сейчас, когда мир начал медленно поворачиваться вокруг него, когда густел вкус крови во рту, Джереми подумал, что если бы… если бы он только мог рассказать об этом кому-нибудь. Карен, например, и попросить за него молиться. Но она погибла раньше, чем это можно было бы сделать. Рассказать отцу, и чтобы добрая рука легла на плечо, — но нет, это был бы только еще один кулак. Рассказать любому офицеру, или ребятам, или кому-нибудь из врачей в госпитале, где — он надеялся — кто-нибудь как-нибудь в среду спросит его, как он вообще. Кому-нибудь, кому угодно, лишь бы слушали, и сказать то, что больше всего на свете надо было ему сказать. Но, как сказал тот «христианин в действии», этой встречи не было.
А теперь там, где он меньше всего ожидал, человек, от которого можно было ожидать меньше всего, готов его слушать. Из всех людей на земле — эта вот хиппушка. Она стоит перед ним, не боясь винтовки, и он видит, что она настроилась умереть за других, — что еще можно сказать о человеке?
— Я убил ребенка, — говорит Джереми. |