|
По всем человеческим законам ее следовало жалеть. Логически я это понимал, но, обычно легко жалостливый, я не мог сейчас наскрести в своей душе ни крупинки сочувствия к ней. Она мне не нравилась. Я не мог себе представить ее иной, нежели видел сейчас. Это было несправедливо до жестокости, но меня заколодило. Я не мог пропустить ее в свое прошлое.
— Вы не думайте, что это был просто курортный роман, — сказала Зинаида Борисовна. — Саша читал мне свои стихи, мы много беседовали на разные темы. Если бы не война, все могло бы сложиться иначе… Хотите, я вам сыграю то, что мы любили?
И, не заручившись моим согласием, она перенесла свое грузное тело из-за стола на круглый стул у пианино.
— Садитесь поближе, — попросила Зинаида Борисовна. — Я должна видеть выражение вашего лица.
Она заиграла и запела. Не знаю, что можно было вычитать на моем лице. Она молотила своими толстыми пальцами по клавишам, пианино гудело под ее тяжелыми руками. И поверх этого гуда раздавалось ее неумелое пение.
И в самый пожар моего стыда за нее я внезапно подумал: кому-нибудь и я смешон. Еще я подумал: разве это так уж смешно, когда нелюбимая тобой женщина через двадцать лет после того, как ты ее бросил и тебя уже давным-давно нет на земле, собрала вокруг себя все, что от тебя осталось?
И впервые я посмотрел на Зинаиду Борисовну с жалостью и восхищением.
А она, раскрыв свой большой рот, изнемогая, докрикивала: «Отвори потихоньку калитку!..»
И я отворил, я впустил ее к Саше.
Учеников теперь у меня нет. Страсть моего учительства направлена внутрь себя. Я стою перед самим собой. Теперь мы одного возраста.
— Как сложилась твоя судьба? — спрашиваю я.
— Благополучно, — отвечаю я.
— Что ты имеешь в виду под этим ничего не выражающим словом?
— То, что я жив. И не более того?
— Знаешь что? — раздражаюсь я. — Ты мне здорово надоел.
— Ты мне — тоже. Мы осточертели друг другу, но выхода у нас нет. Кому-то ведь я должен иметь право задавать вопросы.
— Валяй. Задавай.
— Начнем сначала. Как сложилась твоя судьба?
— Случайно.
— Но, я надеюсь, ты никого для этого не предал?
— Смотря что вкладывать в это понятие.
— Так у нас ничего не получится. Отвечай точно: предавал или не предавал?
— Если точно, то предавал.
— Насколько я знаю, ты имеешь в виду не прямое предательство, а то, что принято называть попустительством? Ты ведь только молчал?
— Да.
— А бывало так, что ты молчал, внутренне протестуя, внутренне негодуя?
— Ого. Сколько раз. И сердце рвалось на куски.
— Тогда почему же ты все-таки молчал? Только из страха?
— Не только. Главным образом, но — не только. Меня угнетала бессмысленность какого бы то ни было протеста. Мой протест ничего бы не изменил.
— Это удобная теория, — сказал я.
— Пошел к чертовой матери, — сказал я. — Ты прекрасно знаешь, что было именно так. Люди покрупнее меня тоже молчали. И я не думаю, что они поступали так только из боязни за собственную шкуру. Протестуя, они бы бессмысленно и бесславно погибли, а продолжая жить, они имели возможность приносить пользу. Они делали свое конкретное дело хорошо, честно.
Я спросил:
— Тебя устраивает эта точка зрения?
Я ответил:
— Нет.
— Почему же ты ее отстаиваешь?
— Потому что я не могу придумать ничего лучшего. |