Ты не заметил, Глеб. Он хитрит. Он хочет жить.
— Даже так? — удивление Егорова было искренним. Не далее как позавчера он плотно общался с Зенковичем, и тот, как всегда, нес какую-то чушь, жаловался на ненасытного Галчонка, попросил Егорова похлопотать, чтобы заменили Пена-Муму, который якобы ополоумел. Подкрался ночью, когда Геня прикемарил, и прокусил ему вену на ноге. Показал свежий шрам под коленкой. Никаких перемен Егоров не заметил. Зомби как зомби. С уклоном в самоистязание.
— Ты немного плохо обо мне подумал, — усмехнулся Су Линь. — Но я не вру. Ты поверишь, когда узнаешь подробности.
— Обижаешь, Су, — нахмурился Егоров. — Я верю без всяких подробностей…
…Света Кузнечик в одиночестве, у себя дома напилась, как сапожник. Она не знала, чего хочет: убить негодяя Санина или самой умереть. Совсем недавно пришла к выводу, что первое равнозначно второму. Она не сомневалась, что в конце концов справится с Пашутой, он утратил былую осторожность и уже пару раз засыпал в ее объятиях сном праведника, — но как дальше жить без него? Со Светиком случилось самое страшное, что может произойти с раскрепощенной женщиной, прожженной феминисткой и дьяволицей: она влюбилась. В этом уже не приходилось сомневаться. Конечно, до соплей не доходило и при виде любимого человека ее не бросало в дрожь, и над его фотокарточкой она не обливалась горючими слезами, но были кое-какие признаки, значительно более убедительные, чем вся эта девичья туфта. Первое: физиология. Чего говорить, знавала она кобелей покруче, с которыми испытывала за один раз по три-четыре оргазма, а они все никак не могли успокоиться. И заводились заново с пол-оборота по первому требованию. Санин выполнял мужскую работу с добросовестностью дровосека, который, поплевав на ладошки, рубит ствол до первого треска, потом валит его и лениво усаживается передохнуть, вовсе не заботясь о самочувствии убитого дерева. Бывало, Светик не успевала толком разогреться, как Санин уже отваливался от нее, сунув в рот вонючую (курил, гад, только отечественные) сигарету; а бывало, наоборот, умучивал до такой степени, что она начинала утробно пищать, как придавленная лягушка, а ему и горя мало. Светик помнила, как однажды Саввушка-Любимчик, царство ему небесное, куда-то заторопился, посмел оставить ее неудовлетворенной, и она в ярости спихнула его с кровати и всю рожу искровянила туфлей на высоком каблуке. Больше Саввушка так никогда не делал. С Саниным — иное. Независимо от того, получала ли она свой собственный кайф, когда он насыщался и откатывался в сторону опустошенный, Светик испытывала вдруг мощный прилив — не нежности, нет, и не раздражения, — а какого-то неведомого ей доселе глубокого внутреннего умиротворения, сравнимого разве что с пресыщением зверя, слопавшего непомерную добычу. Что же это, как не знак любви — бессмысленной и самодостаточной?
Но физиология, в сущности, ерунда. Самое ужасное, что вся Светик, целиком, от пяток до макушки, со всеми тончайшими струнами ее естества, оказалась в кабале, от которой не могла освободиться ни во сне, ни наяву. Каждая ее клеточка, каждая жилка изнывала в тоске по этому конкретному мужчине, по его нарочито тихому голосу, в котором чутким слухом, замирая, улавливала грозовые сполохи; по ублюдочным, желудевым глазам с их оловянной усмешкой (таких глаз не бывает у нормальных людей); по его загорелой коже, испещренной зарубцевавшимися шрамами, и трогательно, беззащитно гладкой в паху и на внутренних сторонах бедер; по всей его голубовато-искристой ауре, которую она впитывала сердцем, — и что же это иное, как не наваждение любви?
Три с половиной дня он не подавал о себе весточки; Светик, как распаленная гончая, тщетно выискивала его по всем адресам, почти не спала и не ела, измаялась до ровного, непроходящего сердечного стука, отдающего в уши (счетчик! включили счетчик!), и наконец безобразно напилась, накурилась — и лежала на диване в полной прострации, разве что не околела. |