|
.», он обратил к мадам Даллерей вопрошающий гневный взгляд. Она не шелохнулась, ее рука, которую он отбросил, лежала у нее на коленях, словно открытая раковина. В течение нескольких долгих минут Фил оценивал значение этой неподвижности. Он опустил голову, перед его мысленным взором пронеслись два-три не связанных между собой, неотвратимых образа, точно в каком-то полете — так летают во сне, словно упав с высоты, — точно в падении — так ныряют в воду, и складки волн набегают на ваше опрокинутое лицо, — затем без волнения, с рассчитанной медлительностью, с продуманной отвагой он вложил свою оголенную руку в открытую ладонь женщины.
XI
Когда Филипп вышел из дому женщины в белом, было примерно половина второго ночи.
Ему пришлось подождать, пока погаснут все огни и затихнут все шумы на родительской вилле. Застекленная дверь была заперта на задвижку — препятствие, которое он преодолел, навалившись на него всей своей тяжестью, — а там дорога, свобода… Свобода? Он шел к даче Кер-Анна, весь будто чем-то спутанный, иногда останавливался, чтоб передохнуть, положив левую руку на сердце, то опуская, то поднимая голову, как собака, которая воет на луну. Наверху, на скале, он обернулся, чтобы еще раз увидеть стоявший на взгорке дом, где спали его родители, а также родители Венка — и сама Венка… Третье окно, маленький деревянный балкон… За этими затворенными ставнями она, должно быть, спала. Она, должно быть, спала, повернувшись немного на бок и положив на руку голову с распущенными в виде веера подстриженными в кружок волосами, упавшими с затылка к щеке, — так закрывает лицо рукой ребенок, который вот-вот расплачется.
Страх разбудить ее вскоре заставил Филиппа повернуть к дороге, молочной белизны от лившегося на нее света ущербного месяца, направляющего шаги юноши. Он чувствовал истомившую его неусыпную тревогу, любовь, пронизавшие до самой глубины это его полузабытье.
Их тяжесть гораздо больше, чем холод, леденящий душу шестнадцатилетнего юноши, когда он пускается в свою первую авантюру, не превращала ли ее эта тяжесть в обузу, в горячечный бред, в бессильное любопытство?.. Однако он недолго колебался и отправился в дорогу, задыхаясь и поднимая к луне голову. Фил шел по скалистому склону, который на обратном пути намеревался пройти медленнее.
Пробили часы в деревне. Филипп прислушался. «Два часа», — сказал он. В воздухе, в соленом и теплом тумане, звенел хрусталь четырех четвертей, мягко плыли два важных часа. И Фил добавил, согласуясь с заведенным в природе порядком: «Ветер изменил направление, звон доносится со стороны церкви, это к перемене погоды…», и звук такой обычной фразы достиг до него как бы издалека, из той жизни, что была уже завершена… Он сел на поросший травой край куртины неподалеку от виллы, выплакался, но устыдился вдруг своих слез, однако плакал, как он осознал, с удовольствием.
Кто-то рядом с ним глубоко вздохнул — на покрытой песком аллее посапывала неразличимая во тьме собака сторожа. Фил наклонился, погладил жесткую шерсть животного, потрепал его за сухой нос, собака не залаяла.
— Фанфар… старина Фанфар…
Но собака, которой было уже много лет и у которой был бретонский характер, поднялась, отошла в сторону и, словно старый мешок, плюхнулась на траву.
Низкая вода, заснувшая в тумане у края луга, время от времени посылала на берег слабую истомленную волну, которая негромко хлопала, точно мокрое белье. Птицы все спали, только одна сова бодрствовала, иногда, словно кошка, насмешливо вскрикивая то на верхушке осины, белевшей в тумане, то на живой изгороди из бересклета.
Мысль Филиппа медленно воссоздавала незнакомую для него, но обычную для каждой ночи картину. Этот ночной покой, обезоруживающий человека, предлагал ему убежище, служил как бы обязательным переходом от прежней жизни, от его всегда тихой летней жизни, к тому месту, той обстановке, где он попадал в царство буйных красок, запахов, света, чей скрытый источник то выбрасывал острое жало, то раскидывал небольшое, но яркого цвета покрывало. |