Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с косым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли! Батюшка спешит, кадилом взвивает, a сам плачет, рыдает: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана лишусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили.
— Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты говоришь?
— Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собрались, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие, желтые, горячие, — гляну, а им конца-краю нету, желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то ни души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли, померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит. А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят, а он, Оська, как пьяный, идет, качается, босиком в пыли месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся рубаха от мух черная, пьют его пот… Он бы давно ограбил, убил меня в этой степи, в этот жпр и зной, сам мне это говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжий мешок с корками, с печеными яйцами, с: медными копейками. Что с меня, милый, взять? Я и задремали, только слышу вдруг — идут и поют, идут на нас по этим желтым ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных и серебряных… Я глянула, а они прямо на нас идут, хороните, поют, рабу божию во блаженном успении, машут на меня горячим ладаном! Закричал тут Оська-дурак не своим голосом и помчал во весь дух, куда глаза глядят, — тем мы, папаша, и спаслись, тем только и спаслись, милый. А то бы давно мои косточки в земле гнили!
1947
«В такую ночь…»
Под Одессой, в светлую, теплую ночь конца августа.
Шли, гуляя, по высоким обрывам над морем. Глядя на его широкую сияющую равнину, начал с шутливой важностью декламировать:
Она взяла его под руку и продолжала:
— Позвольте, позвольте: откуда это вы такая ученая, что даже Шекспира знаете?
— Оттуда же, откуда и вы. Не всегда же была добродетельной супругой и обывательницей богоспасаемого Конотопа. Киевскую гимназию с золотой медалью кончила.
— Ну, знаете, это так давно было…
— Это что же — милые дерзости? Ошибаетесь — всего двенадцать лет.
Он покосился на ее высокую, прямую фигуру, на оживленное лицо в веснушках:
— Правильно. Я еще позавчера, как только с вами познакомился, дал вам лет тридцать. Но это для хохлушки уже старость.
— Оставьте в покое мою старость. И я вовсе не хохлушка, а казачка. Лучше скажите, кто это Тизба, я забыла.
— А черт ее знает. Все равно — дальше что-то чудесное, насколько помню.
Совершенно чудесное:
Он грустно продолжал:
Она кончила в тон ему:
— Господи, как хорошо! Тень от льва, какая-то Медея, какие-то травы волшебные… И никого нет, кто б полюбил меня!
— А я-то на что?
— Вы циник и прозаик. А мне нужен поэт, Да и не к чему — две недели моего отпуска вот-вот пролетят стрелой а там опять Конотоп!
— Не беда. Хорошо только короткое счастье.
То есть не на скамье, а на этом обрыве. Посидим немного, Медея.
— Посидим, Язон…
Свернув с тропинки, сели на пересохшую траву над самым обрывом.
— Что хорошего у вас, Дидона, так это ваш грудной, хохлацкий голос. |