Изменить размер шрифта - +
Ну а что оставалось на долю их соотечественников — простых смертных, неприметных тружеников?

При чтении Саши Черного проступает на каком-то подсознательном уровне расширительный или, если угодно, анагогический смысл их бытия. Он — в сохранении архетипа русской души. Им, не разглагольствующим каждодневно о патриотизме, не знающим всяких мудреных словес, предстояло — уже «после России» — сберечь менталитет народа.

Все так, но разве весь этот жизненный уклад (этикет неофициального общения, обычаи, навыки, присловья и пр.) отсутствовал ранее, на родине? Нет, конечно. Однако общенациональная основа бытия была заслонена чем-то, как казалось, более важным — деловой активностью, идейными бореньями, сословными различиями… В эмиграции все это сгинуло или ушло на второй план, поравняв изгнанников бесправием и свободой. В условиях герметичности и отторженности чуть ли не единственным оплотом выходцев из России стала принадлежность к национальному социуму. Несмотря ни на что эта беженская корпорация оказалась самодостаточна и живуча. Можно сказать, что она была тождественна самой жизни как таковой. Исчезновение ее для большинства индивидуумов было равносильно гибели.

Но вернемся к Саше Черному, он стал бытописателем русского зарубежья, ее певцом. В эмпирике, в предметной подробности бытия ему открыли истинный лик народной души, точнее те ее черты, что ранее оставались в тени — хлебосольство, гостеприимство. Слова-то какие — роскошные, степенные, протяженные, как сама Россия! Высвечивание лучших сторон характера не обман, но высокая правда, противостоящая низменным фактам человеческого жития. И дело поэта добывать ее.

М. Цветаева, с присущей ей категоричностью, наметила водораздел между поэтом и не-поэтом (читай — прозаиком), высказав в письме к Дон-Аминадо следующую претензию: «…у Вас не хватило любви — к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай Чехова, самого старшего — умного — и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского».

Опять возникло это имя — Чехов. И, видимо, неспроста. В русской словесности начала века Чехову суждено было особое предназначение — он явился неким камнем преткновения, что разделил художников слова на два стана. Надо говорить не о правоте или ложности цветаевского суждения, а о несовместимости мироощущений, творческих устремлений. Одних — к ним принадлежала Цветаева — влекла «над-мирность», «без-мерность»; их путь — в «единоличье чувств», в запредельные, разреженные выси. Для них классовость, национальность, народность — то, что относится к поверхности. Для художников чеховского склада свойственно движение противоположное — к простому человеку, если хотите, к обывателю, к человеческому теплу, к неисчерпаемому в своих проявлениях быту и обиходу, унаследованному от родителей, уходящему своими корнями в глубь столетий. И, как видно, Саша Черный оставался верен этому направлению на протяжении всего пути.

В его прозе, рожденной под небом Франции, событийность сведена к минимуму, действие чаще всего топчется на месте. Куда важнее для автора само протекание жизни, житейский «сор», из которого произрастает обобщенный облик современника. Изображение это, как правило, лишено игры светотеней добра и зла. Ибо эмигрантское сообщество мыслилось Сашей Черным своего рода прибежищем чести и совести (хотя каждый его представитель мог быть в чем-то небезупречен).

Что же, выходит, прохиндеи, живоглоты, оглоеды, олухи (перечень «рухляди людской» можно длить и длить) сгинули в чужеземье? Разумеется, нет. Но все несимпатичные автору господа как бы вынесены за пределы эмигрантской среды: они крайне редко становятся героями его произведений. Это, к примеру, художник Кандыба, которого не грех разыграть, чтобы эта «плюшкинская душа», скупердяй разорился на шикарное угощение («Иллинойсский богач»).

Быстрый переход