Курсистка и докторша равнодушно посмотрели и пошли каждая к себе. Надоели все друг другу достаточно.
Если бы за столом любой из них — кроме Лидочки — решился сказать вслух, что он думает о других, вся дача, судорожно запихивая в корзины белье, башмаки, посуду и книги, разъехалась бы через полчаса, и близкие, милые друг другу люди не встречались бы до самой смерти, веря, что каждый из них «мерзавец» или «мерзавка».
К счастью, все были хорошо дрессированы — никто ничего не выдал.
В хорошую погоду, по утрам, в саду за домом дамы рвали для варенья черную и красную смородину. Бессознательно любили ходить в одиночку и тогда обрывали самые крупные и густые кисти. Для себя.
Перечинили все белье. Обшивали при мужчинах русскими кружевами свои «интимности», ставили метки, большие, лишь бы подольше вышивать, на кухонных полотенцах, наволочках, носовых платках. Лаборант и художник воспользовались их рвением — и притащили свое белье. Пометили и им, а художник за это рисовал буквы. Рисовал со вкусом и непонятно-долго.
Бесконечно-часто катались на велосипеде докторши — грузном, старом велосипеде, похожем на пулемет.
Мужчины катались только по вечерам, когда не стыдно было ехать на дамском. Колени распирало в стороны, локти разлезались, спина торчала гвоздем, вся фигура держалась как в зубоврачебном кресле. Седло скрежетало и корчилось.
Самое ужасное было то, что ноги вертелись со скоростью спиц «собственного» экипажа, а проклятая машина едва обгоняла темных пешеходов и в темноте упорно лезла в море. И все-таки дай Бог каждому!
Лаборант, как летучая мышь, проплывал вперед, рубашка надувалась, какая-то хлипкая спица чиркала о педаль, море шуршало и чуть слышно возилось в темноте. Иногда красным фонарем поднималась над лесом наивная луна. Иногда сумасшедшая ракета с визгом взвивалась над тьмой, и с соседней дачи прилетал с ветром оглушительный хохот…
Художник бежал сзади и выжидал. Когда лаборант наконец влезал в море или натыкался на будку и падал, он весело кричал:
— Ну, довольно с вас! Давайте сюда швейную машину…
Влезал на нее и, скрипя, исчезал в трех шагах. И уже лаборант, вприпрыжку, отдуваясь, бежал вдогонку.
Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные.
Когда, наконец, уставали, потные и радостные, болтая, как дети, тащили трясущуюся машину на дачу, с хохотом вваливались в столовую, любовно поглядывали на трех девиц, тормошили их, острили и подымали настроение до дикой суматохи и возни.
Докторша в такие часы благословляла ту минуту, когда она решила взять с собой на дачу свою железную рухлядь.
Однажды в полдень, когда солнце высушило мокрый гамак, скамейки и ступени террасы, на которых расселась вся компания и лениво грелась, художник сказал:
— У меня осталась дюжина пленок. Давайте сниматься! В последний раз.
— Только не здесь.
Докторша очень не любила верандные снимки, где в тесноте на ступеньках она казалась Голиафом рядом с другими.
— Пойдем к морю.
— К морю так к морю.
Собрались в одну минуту. Никому не хотелось стоять у гуттаперчевой груши, чтобы не пропустить снимка; поэтому, как всегда, все предлагали свои услуги, но маленькая дочка дворника, прибежавшая посмотреть, выручила.
Ей объяснили, когда нажимать, а она косилась на грушу, почему-то краснела и фыркала.
Размер аппарата был 6x9. Но художник, распределявший места, и дамы увлеклись и забыли. Курсистка хотела даже, чтобы вышли ее новые бронзовые туфли, и оттянула юбку назад, насколько могла. Учительница заботилась больше о глазах: она хотела, чтобы этот снимок был вечной мукой для лаборанта, замечавшего ее только тогда, когда она наступала ему на ногу. |