Изменить размер шрифта - +
Она ей не мешает.

Мне бы понять тогда, что вот эта сонная лень, с которой она пьет и потом откидывает мокрые волосы, не спроста, что вся она в этом, — умеет только слепо смотреть и глухо слушать, и вовсе не умеет размышлять. Но я решил, что это только внешность, что на самом деле ее можно приручить, как всякую другую, заставить смотреть в глаза, заставить слушать.

Разговоров об ее отъезде в последний месяц, впрочем, было довольно мало. «Я уезжаю, — сказала она мне еще в Феврале. — Надо же когда-нибудь уехать!»

Зачем? Куда? К кому? Я говорил долгими вечерами, сперва сердился, потом издевался над ней, потом умолял. Она сидела на диване, теребила и целовала щенка. Он лизал ее в нос, тыльной стороной руки она вытирала лицо и потом руку о платье. И нельзя было сказать, о чем ее мысли, есть ли они у нее? На середине моей патетической речи (продолжавшейся четвертый вечер) она вдруг встала и пошла.

— Куда вы? Куда?

— Никуда. Я письма вам показать хочу.

Письма были от сестры, писавшей нечасто, и по ним никак нельзя было понять, ждут ее или не ждут? «Тебе виднее, — писала сестра, — мы не уговариваем. Обдумай все хорошенько, реши…» Муж сестры — известный астроном; недавно звезду открыл, просит привезти ему теплое нижнее белье. Сын сестры хочет быть полярным исследователем. Огорчает родителей тем, что раз в месяц уши моет. Ему бы хорошо привезти новые сапоги. «Все обсуди, все взвесь. Не беру на себя ответственность тебя уговаривать и тебе советовать. С одной стороны… с другой стороны… И помни, что обратно уехать нельзя будет».

— Сядьте, сядьте, — закричал я тогда, — я вам что-то скажу, что вас убедит, что вас совершенно сразит…

Но она опять отошла в угол, к комоду, мурлыча каким-то необъяснимым образом дошедшую до нее советскую кабацкую песню «Стаканчики граненые», достала два пакета: в одном были детские сапоги, в другом — две пары шерстяных подштанников.

И после того, в течение нескольких недель, мы почти об этом не говорили.

Но вчера я потерял терпение, потому что, недопив чаю, молча, она влезла на стул, сняла со шкапа чемодан и начала вытирать с него пыль, словно меня тут и не было. У нее смешные русские привычки: на шкафу хранятся чемодан и картонки, сумку на ночь она кладет под изголовье, вечером моется холодной водой.

— Сегодня я была в консульстве, — сказала она, — справила все бумаги.

В груди у меня что-то захрипело, когда я сказал:

— Вам там придется с ними тремя в одной комнате жить.

— А? Что?

— Я говорю, — и вдруг я понял, что безнадежно все, что говорить не о чем, что она уедет.

Она молча разложила на столе новенький паспорт, деньги, накопленные на билет.

— Жизнь — зыбучий песок, и всякая прочность противоестественна.

Это, может быть, были ее первые связные слова за всю нашу любовь. А в лице ее была безмятежность, граничившая со счастьем.

Я вдруг онемел. Мое постоянное красноречие меня оставило. Пик обнюхивал чемодан, грыз ремень, прыгал, валялся в пыльной тряпке. А в ней была такая уверенность, что все, что она делает — хорошо и правильно, что я начал ужасаться, глядя на нее.

— Поеду, посмотрю. Там тоже люди живут. Пика с собой возьму.

— Вам, кажется, писали, — поедете, так уж навсегда, — голос у меня был обыкновенный, но мой вид меня выдал.

— Да что вы волнуетесь, смешной человек? Я, может быть, еще и не уеду, — и она уставилась в сторону своими прозрачными глазами, будто мгновенно забыв обо всем.

Тут я встал, отшвырнул Пика, потянул крепко за скатерть, потом опомнился, пошел.

Быстрый переход