Изменить размер шрифта - +
И заграницу она ездила, но не с ним! Разговор был у Камынина с ней однажды (захлебывался он в воспоминаниях): Не кажется ли тебе, мама, что писатель часто бывает меньше своих книг, вот например как… Но что она ответила, он не запомнил.

— Ваша очередь, — и круглая рука пригласила его в белую дверь.

Он встал, бледный, растерянный, пошел на приглашение.

— На что жалуетесь? — спросила дантистка моя руки за его спиной, а он усаживался в кресле, прилаживал голову.

— Я уже был. Давно. Вчера заболело. Я думаю, там дыра.

Она, наклоняя к нему лицо и налегая телом на ручку кресла, поймала зеркальцем дупло и тихонько запустила в него что-то острое.

Он терпеливо смотрел на ее щеку в легком ровном пуху и пудре, на шею с двумя женственными складками.

— Придется закрыть, — сказала она со вздохом, и грустно посмотрела на него.

— Пожалуйста, только чтобы не болело. Вы уже тогда говорили, что нужно закрыть, да как-то не вышло.

— Да, я помню, — неуверенно ответила она и поискала что-то на полочке. — Теперь это необходимо, иначе зуб потеряете. Поставим красивую коронку. Но сперва полечим, нерв уберем.

И быстро, как будто стесняясь его и себя, нежной, но уверенной рукой она засверлила ему больной зуб.

Все было тут: стыд за свою слепоту и наивность, и какая-то пошлая гордость, и обида за отца, и страх, что он мог прожить и не узнать, и таким диким способом узнанная новость о смерти сестры Ани, а главное ощущение полного одиночества, какое подступает к человеку не больше двух-трех раз в жизни — некому сказать, не к кому пойти. Вот, значит, как прожила она свою жизнь, и теперь принадлежит потомству…

— Мне больно, — сказал он невнятно. Машина остановилась.

— На сегодня довольно, — сказала дантистка, — приходите во вторник. А на той неделе мы, может быть, его уже закроем.

Она положила в зуб лекарство, то самое, которым пахло на лестнице, и улыбнулась.

— У меня к вам просьба, — сказал он, уже вставая с кресла и смотря на вырез ее белого халата, заколотого английской булавкой, — до вторника, только до вторника, разрешите мне взять номер там одного у вас журнала, на столе лежит. Я непременно верну его, я всегда возвращаю книги.

— Возьмите лучше «Погибшие струны», — сказала она с убеждением, — а впрочем, возьмите журнал. Если у вас дома есть что-нибудь почитать, принесите мне, я очень люблю читать, и пациенты любят.

Он вышел и на углу, в том самом кафе, где когда-то сидела и поджидала его капризная дама (и кафе было то же, и хозяин тот же) сел за столик.

Когда мать умерла, он был в Крыму, был далеко, никого не видел, воевал, странствовал, болел после ранения, оторвался от дома. И вот теперь память подламывается под ним: сам по себе остается безмятежный, ложный в своей безмятежности, облик матери: близорукими глазами она смотрит в нотный пюпитр, а руки ее тихонько что-то делают над клавишами; вот вокзал в облаке вечернего тумана, и ее улыбка в окне; дальше — гром бальной музыки и дымчатое платье с шлейфом, первая дымчатая седина над виском — какая же ты молодая! Сам по себе остается этот образ, и сам по себе остается — и тоже движется — облик мужчины с твердым мужицким лицом, тонким голосом и русской лысиной, чье-то крылатое слово дополняет его: «В самом свинстве его всегда был заметен талант».

Его письма показались Камынину тягостно-скучными, нравоучительными, слишком многословными. Мелькали в них имена его самого, сестры, и даже его отца. Комментарий был сделан добросовестно. Ее письма были приведены в извлечениях, их было больно читать. Она любила его.

Во вторник он вернул книгу.

Быстрый переход