Изменить размер шрифта - +

К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке — пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.

Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.

— Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: «Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски». Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…

Я возражаю:

— Ну, этак-то он не говорил — хвалите бога…

— Погоди! А ты знаешь, как он думает?

— Знаю.

— Ни хрена ты не знаешь, — уверенно возражает шорник. — Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё — телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. — Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков — болтлив, но слушать его — приятно и полезно. — Мне шестьдесят три года, — говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. — С девяти лет — работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел — тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!

— Что же он тебе ещё говорил? — спрашиваю я.

Старик, прищурясь, смотрит на реку, с того берега отплывает большая лодка, нагруженная женщинами в ярких ситчиках, оттуда слабо доносится песня.

— Он мне ничего не может сказать, — пренебрежительно отвечает шорник, помолчав. — А я ему: «Кто же, говорю, такой стол устроит, чтобы за ним все люди пили-ели? Чтобы, значит, смирный с буйным, лакей с барином, батрачок с хозяином бок о бок?» Он — удостоверяет: «Оттого и живём грязно, что живём разно». Не зря учился, словами — богат, так и сыплет, так и сыплет, даже слюна кипит на губах. Ну, меня словами не одолеешь.

Странное у него, шорника, лицо: шишковатый лоб — гладок, кожа на нём туго натянута — ни одной морщины — и блестит так же, как на лысине, а под седой щетиной щёк и бритым подбородком — глубокие, дряблые складки. Когда он говорит — щетина шевелится, точно растёт, и это неприятно видеть.

— Вот, говорю, люди в Сибирь тысячами переселяются, неделями ждут поездов, лежат на станциях, одни дохнут с голода, другие — пропиваются дотла, а ребятишки мрут, как тараканы в нежилой избе. Крышка народу! Не-ет, меня не переспоришь. Переспорь, я на тебя год буду даром работать. Видал, как пожар гасили? То-то. У соседа беда — не беда, а забава. — Окурком козьей ножки он прижигает мохнатую толстую гусеницу и, глядя, как судорожно она извивается, равнодушно говорит: — Сколько этих кликуш по деревням! Доктора удостоверяют, что это болезнь, знахари доказывают — порча от злых людей, а попы — дескать — от беса. Я думаю: притворство, корчи эти. Притворяются бабы бесноватыми для того, чтоб их не били, а — боялись. Бабы — хитрые. Да ведь и всякому хочется от людей как-нибудь спастись.

Гусеница свернулась кольцом, замерла. Шорник раздавил её пяткой цвета сосновой коры и вздохнул:

— Бают, кликуша подожгла, сноха Маркова, жена второго сына его. Муж её в Сибирь загнан, дачницу убил, жил с ней, что ли… Вот вдова и корчится от вдовства своего. Да, наверно, и свёкор покоя не даёт, они тут все снохачи.

Быстрый переход