Но враги его — обессилят друг друга. Это — тоже неизбежно.
И, подойдя ко мне, он сказал, как бы с изумлением, с большой стой, но негромко:
— Нет, вы подумайте: чего ради сытые гонят голодных на бойню друг против друга? Можете вы назвать преступление более идиотическое и отвратительное? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это — воля истории.
Он часто говорил об истории, но никогда в его речах я не чувствовал фетишистического преклонения пред её волей и силой.
Речь взволновала его, присев к столу, он вытер вспотевший лоб, хлебнул холодного чая и неожиданно спросил:
— Что это за скандал был у вас в Америке? По газетам я знаю, в чём дело, но — как это вышло?
Я кратко рассказал ему мои приключения.
Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно видеть, что такой суровый реалист, человек, который так хорошо видит, глубоко чувствует неизбежность великих социальных трагедии, непримиримый, непоколебимый в своей ненависти к миру капитализма, может смеяться по-детски, до слёз, захлёбываясь смехом. Большое, крепкое душевное здоровье нужно было иметь, чтобы так смеяться.
— Ох, да вы — юморист! — говорил он сквозь смех. — Вот не предполагал. Чёрт знает как смешно…
И, стирая слёзы смеха, он уже серьёзно, с хорошей, мягкой улыбкой сказал:
— Это — хорошо, что вы можете относиться к неудачам юмористически. Юмор — прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше.
Условились, что я зайду к нему через день, но погода была плохая, вечером у меня началось обильное кровохарканье, и на другой день я уехал.
После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях .
Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:
— Я знаю, вы, Алексей Максимович, всё-таки надеетесь на возможность моего примирения с махистами, хотя я вас предупредил в письме: это — невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.
По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было и нет намерения примирять философские распри, кстати — не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражён недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, «субъективным» опытом: для меня мир только что начинался, «становился», а философия шлёпала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:
«Куда идёшь? Зачем идёшь? Почему — думаешь?»
Некоторые же философы просто и строго командовали:
«Стой!»
Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что её можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.
— Ну, это — юмористика, — сказал он. — А что мир только начинается, становится — хорошо! Над этим вы подумайте серьёзно, отсюда вы придёте, куда вам давно следует придти.
Затем я сказал ему, что А.А. Богданов, А.В. Луначарский, В.А. Базаров — в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.
— Допустим. Ну, и что же отсюда следует?
— В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…
— Значит — всё-таки надежда на примирение жива? Это — зря. |