— Не бойсь, — не воровать пришла — гуляю!
По звездам — было уже далеко за полночь.
— Поздновато гуляешь.
— Баба — ночью живет, — ответила Леска, садясь рядом со мной. — Ты чего же спишь? Али за сон деньги платят?
Достала из кармана горсть семян подсолнуха и, грызя их, спросила:
— Ты, будто, грамотей? Скажи-ка, где Оболак-город?
— Не знаю.
— Матерь Божия появилась там, кверху ручки, пишется, а младенец Христос — в подоле у ней…
— Абалацк…
— Где он?
— На Урале где-то, или в Сибири.
Облизав губы, она сказала:
— Пойти, что ли, туда? Далеко оно. А, пожалуй, надо итти.
— Зачем?
— Молиться, грешна больно. Все через вас, кобелей… Покурить есть?
Закурив — предупредила:
— Казакам — не говори, гляди, что курю, — у нас не любят, когда баба дымит.
Очень красиво было ее строгое лицо, нарумяненное зимним воздухом, ярко блестели темные зрачки в опаловых овалах белков.
Золотая полоска сверкнула в небе — женщина перекрестилась, говоря:
— Упокой Господь душу! Вот и моя душа так же падет. Тебе когда скушнее, — в светлые ночи, али в темные? Мне — в светлые.
Заплевала огонек окурка папиросы, бросила его и, зевнув, предложила:
— Давай — побалуемся?
А когда я отказался — добавила равнодушно:
— Со мной хорошо, все хвалят…
Я сказал несколько слов о ее отталкивающем бесстыдстве — ласково и мягко сказал. Не глядя на меня, она ответила спокойным, ровным голосом.
— Это — от скуки потеряла я стыд. Скушно, человек…
Странно мне было слышать из уст ее слово «человек» — оно прозвучало необычно, незнакомо. А женщина, закинув голову, глядя в небо, говорила медленно:
— Я не виноватая; говорится: так сделал Бог, ценят бабу с ног. Не виноватая я в этом…
Посидев молча еще минуту, две, она встала, оглянулась.
— Пойду к начальнику…
И не спеша ушла по нитям путей, по рельсам, высеребренным луною, а я остался, подавленный словами:
— Скушно, человек…
Мне в ту пору была непонятна «скука» людей, чья жизнь рождается и проходит на широких плоскостях, в пустоте, ярко освещаемой то солнцем, то луною, на равнинах, где человек ясно видит свое ничтожество, где почти нет ничего, что укрепляло бы волю к жизни.
Вокруг меня мелькали люди, для которых все, чем я жил, было чуждо, каждый из них отбрасывал свое отражение в душу мне, и в непрерывной смене этих отражений я чувствовал себя осужденным на муку понимать непонятное.
Вот предо мною буйно кружится Африкан Петровский, начальник станции, широкогрудый длиннорукий богатырь, у него выпуклые — рачьи темные глаза, черная бородища, он весь, как зверь, оброс шерстью, а говорит — чужим голосом — тенором, и когда сердится, то свистит носом, широко раздувая калмыцкие ноздри. Он — вор, заставляет весовщиков вскрывать вагоны с грузом портов Каспийского моря, весовщики таскают ему шелк, сласти, он продает краденое — и устраивает по ночам на квартире у себя «монашью жизнь». Он — жесток, бьет по ушам и по зубам станционных сторожей, говорят — до смерти забил свою жену.
Вне службы он наряжается в алую шелковую рубаху, бархатные шаровары, в татарские сапоги зеленого сафьяна, носит лиловую, шитую золотом тюбитейку на черной шапке курчавых волос; таков — он похож на трактирного певца, одетого в «боярский костюм». |