Некоторым было всего лет пятьдесят, и они еще были гладки и бодры, седоваты, с румянцем и вольчим взглядом. Другие были морщинисты, жилисты и беззубы. Третьи (помнившие нашествие немцев в 70-м году), сгорбленные, едва переставлявшие больные толстые ноги, с темными руками, длинными черными ногтями и совершенно потухшим лицом, ни в чем не уступали друг другу, так же много, текуче и все одними и теми же словами говорили — на углах, под платанами, возле своих и чужих калиток. На всех были ситцевые передники, широкие, завязанные сзади или застегнутые спереди. Некоторые носили на носу железные очки и, качаясь, вязали на спицах, держа клубок под мышкой. Почти все они были вдовами убитых в прошлую войну, и у всех без исключения на эту войну был уведен либо сын, либо зять.
В тенистом переулочке, где тянулся забор сушковского сада, в этот вечер тоже была нарушена тишина, и Кирюша пришел сказать Марии Леонидовне, что в Париже нынче были брошены бомбы, разрушены дома, горят склады, убитых и раненых больше тысячи. Мария Леонидовна посмотрела на Кирюшу, который широко и вяло посмеивался, и ей стало грустно, что этот человек, теперь уже совсем взрослый, остался тем же ребенком, которым она его узнала двенадцать лет тому назад. Было время, она почему-то теперь особенно часто его вспоминала, когда он вдруг собрался учиться. Был какой-то сумрачный краткий расцвет в этом больном мозгу, он пытался запомнить буквы, но из этого ничего не вышло. Все кончилось коротким и сравнительно благополучным Кирюшиным романом с продавщицей колбасной лавки, сравнительно благополучным потому, что ему только постепенно и очень медленно стало делаться все хуже.
Мария Леонидовна быстро перебрала в памяти Париж. В этом городе находился прежде всего Василий Георгиевич, затем была их квартира, хорошая, светлая, теплая, которую она так любила. Потом были Крайны, Абрамовы, Снежинские, Эдуард Зонтаг, Семен Исаакович Фрейберг, Леночка Михайлова и еще, и еще многие, кто мог быть ранен или убит. И когда она думала о всех этих людях, живших в разных концах города, то тут, то там на старой, протертой в складках, карте Парижа, которая хранилась в ее памяти, вспыхивало что-то и потухало.
«Да. Это должно было случиться, — сказала она себе. — Еще вчера об этом говорили. И зачем он уехал, да и Крайны могли остаться. Вчера говорили… О чем-то еще вчера говорили? Ах, да! Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь. Вместо всего этого страшного, убийственного и ложного пожелать то, что в себе одном сочетает все прекрасное, чистое и вечное, как эти облака. Прежде чем оглохнуть окончательно, услышать, как звезда с звездою говорит».
Она подошла к маленькому новенькому радиоаппарату, к которому Кирюше строго запрещено было подходить, и повернула кнопку. Сначала говорил французский голос, потом английский голос, потом немецкий голос. Все это было тесно сжато в маленьком деревянном ящике и только разделено невидимыми перегородками. Голоса говорили все об одном. И вдруг раздалась музыка, пение, не то испанский, не то итальянский язык, сладостно, расслабленно задергались гитары. Но прозвучало слово «аморе», и Мария Леонидовна закрыла аппарат и подошла к окну, откуда видна была в зеленых, дымчатых, густых овсах деревенская дорога.
Вторник, среду и четверг в селе был постой: тяжелые зеленые, зеленью изукрашенные, словно с карнавала, грузовики, на которых суриком были написаны какие-то цифры, привезли пятьсот молодых, здоровых, шумных солдат и четырех офицеров, в длинных шинелях, с усталыми, измученными, лихорадочными лицами. К Марии Леонидовне заявился квартирьер — дом, который снимали Сушковы, был лучшим во всей деревне, — и она тотчас же перевела Кирюшу в столовую, отдав его комнату капитану и помещение во флигеле — трем подпоручикам.
Четверо офицеров спали не раздеваясь, и ночью по несколько раз приходил их будить дежурный — то маленький, смуглый, желтоглазый, то большой, прямой, с огромным лицом. |