Обслуга из местного населения ютилась в бараках на правом берегу.
Блеш оказался единственным французом. Он отвечал за систему безопасности плотины. Все инженеры были немцы, а техники — англичане и голландцы. Народ большей частью молчаливый и недоверчивый. На работе все говорили по-английски. Но во время перерывов каждый предпочитал свой родной язык. «Европа в миниатюре», как в шутку называл их Блеш. Он потащил меня в бар.
— Да на вас лица нет. Он что, наорал на вас?
«Он» — это Жаллю. Блеш никогда не называл его по имени. Только «босс», «шеф», «папаша» да еще «зануда». Хассон налил нам виски. Как обычно. Уже к концу первой недели у меня здесь появились свои привычки: любимое место за столиком, свое кресло на террасе. Каждый день неумолимо повторял предыдущий. Может, тут все дело во всепроникающем, непрерывном и неизбежном шуме падающей воды? Время здесь становилось не мерой, а материей, чем-то плотным и липким. На самом деле я постоянно ждал Ману. Она непременно приедет. Да и Жаллю ее ждал. Потому-то я много пил, пытаясь, как говорится, думать о другом. Но о чем еще я мог думать, кроме одного: кем была Ману? Что она хотела от меня утаить?
— Извините, дружище. Что-то голова побаливает…
— Это все жара, — пояснил Блеш. — Да вы еще не знаете, что это такое. В августе иной раз птицы прямо на лету гибнут от зноя!
Я захватил свой стакан и уселся у окна: отсюда было видно, как поток разбивается о флютбет. Ослепительная белизна пены всегда действовала на меня завораживающе. Легкая сонливость овладела мной, помогая сознанию как бы раздвоиться. Ману снова была со мной.
В тот раз я предложил ей позавтракать вместе, и мы отправились в ресторанчик на бульваре Сен-Жермен. Мне нравилось тамошнее освещение, медная посуда, запотевшие окна. Столики были маленькие, и, разговаривая, мы наклонялись друг к другу, от этого любое слово приобретало какой-то тайный смысл. Она сняла меховое манто и перчатки. В строгом черном костюме и белой блузке с глубоким вырезом она выглядела тоненькой и гибкой. Меня волновала ее изящная маленькая грудь, но еще сильнее трогала нежность открытого лица. Я так жадно внимал всему, что она рассказывала о себе, что сухо отослал метрдотеля, который хотел принять у нас заказ. Пусть подойдет чуть позже! Оба мы не чувствовали голода. Или, вернее, испытывали голод совсем иного свойства. Живая и непосредственная, будто маленькая девочка, она говорила мне о своих неудачах, о двадцать раз переписанных главах, а я, не отрываясь, смотрел ей в глаза, где уже тлел робкий огонек еще не осознанной нежности. Казалось, она хочет рассказать мне всю свою жизнь, и все же кое о чем мне пришлось спросить самому.
— Вы вдова?
— Нет. Почему вы спросили?
— Я заметил у вас на безымянном пальце белый след. Как от обручального кольца, которое вы когда-то носили.
Она опустила глаза, положила обе руки перед собой, и я коснулся их кончиками пальцев.
— Не надо ничего говорить. Меня это не касается…
— Я замужем, — прошептала она, — но уже давно не ношу кольца.
Метрдотель издали наблюдал за нами. Очевидно, он понял, что мы сейчас сказали друг другу нечто очень важное, и теперь нам нужно помолчать, отвлечься. Он подошел к нам, улыбаясь с видом заговорщика. Не припомню уж, что я тогда заказал. Зато я, как сейчас, слышу каждое ее слово и буду слышать до конца жизни — жизни, отныне лишенной всякого смысла. Она сказала мне, что первый год после замужества много путешествовала.
— Такая уж профессия у мужа, — пояснила она.
Но не стала уточнять, какая именно. Она так и не назвала мне ни своего имени, ни возраста, ни адреса. На присланной мне рукописи стояло только: «Эммануэль. |