Лишь у гения мысль раскованна и опережающа, а сколько их, гениев, рождает человечество?!
II
Я, Каримов Рустем Исламович
Наверное, это плохо, что я верю в физиогномику и вывожу суждение о человеке после первой же встречи. Такое входит в прерогативу блистательного врача — да и то если он изучил все анализы больного. Увы, время сельских докторов кончилось (надеюсь, пока что), медицина раздроблена на «направления», пульмонолог не слишком силен в заболеваниях верхних дыхательных путей, терапевт не очень-то компетентен в остеохондрозе, а это ныне так же страшно, как рак или инфаркт — сидячий образ жизни, перепад давлений, стрессы — зажмет сосудик, ведающий подачей крови, и приходится оперировать глаз, а надо было подкрасться к первопричине — к тайне отложения солей в загривке. Человеческий организм — сложнее самого современного спутника, сконструирован совершенно поразительно, все системы взаимодействуют без команд с пункта слежения, будто какие-то таинственные компьютеры заложены в нас с рождения.
Словом, лицо этого кряжистого, неповоротливого Варравина мне понравилось. Как и его руки — большие, надежные, неспешные в движениях. Глаза очень живые, лишены той закрытой неподвижности, которая свойственна людям нашего аппарата. Желание понять точку зрения руководителя предполагает наработку чисто актерских способностей — сдержанность, медлительность в словах, умение выражать мысль с подтекстом, который позволит в любой момент только что сказанную фразу повернуть совершенно в другое направление, если обнаружится хоть тень несогласия в замечаниях или даже мимике начальника. В последние месяцы наиболее смышленые бюрократы стали применять новую тактику: порыв, чуть смягченный повтор наиболее острых абзацев из газет, однако без конкретностей, взгляд и нечто: время такое, что тот, кого сегодня разнесли в пух и прах, завтра — неведомо какими путями — меняет стул на кресло и получает два телефонных аппарата вместо одного.
Понравилось и то, что Варравин безо всяких околичностей спросил, скоро ли мне предстоит покинуть этот премьерский кабинет, никаких танцев на паркете, воистину, быка надо брать за рога.
Я ответил, что сие от меня не зависит. То, что я считал своим гражданским долгом сделать, — сделал, засим — воля избирателей и тех инстанций, которые меня и рекомендовали премьером, и утверждали.
— Скажите-ка, Рустем Исламович, — неторопливо, подыскивая слова, начал Варравин, — а почему вы так настойчиво поддерживали осужденного Горенкова?
— Поддерживал? Я и сейчас его поддерживаю. Наша с ним методология сходится, а метод — основа мысли и поступка.
— Я боюсь абстрактных формул, — заметил Варравин, посмотрев на меня изучающе, с внезапно возникнувшей внутренней отстраненностью. — Если почитать газеты прошлых лет, то, судя по такого рода абстрактным формулам, в державе царила тишь, да гладь, да божья благодать…
— Так я ведь в то именно время воспитывался, товарищ Варравин. Мое несогласие с прежним временем рождалось постепенно, не сразу, в борениях с самим собой: «На что замахиваешься, пигмей?! Наверху поумней тебя люди сидят…» Живем не в безвоздушном пространстве, вашему поколению придется еще не один раз иметь дело с теми, кто сформировался в прошлом… Рассказывают, что году в пятидесятом кто-то из окружения пожаловался Сталину на писателей… Тот отрезал: «Других у меня нет, приходится иметь дело с существующими…»
— Любите Сталина?
В общем-то, я ждал этого вопроса. После двадцатого съезда и после того, как сместили Никиту Сергеевича, я немало рассуждал об этом. Когда кончился двадцать второй съезд, я был определен в своей позиции, потом, прочитав мемуары военачальников, конструктора Яковлева, ухватился за их свидетельства в пользу Сталина, как за соломинку, — нет ничего трагичней, чем терять веру в кумира. |