И когда, кончив речь, Сергеев велел поднять руки, кто за Советскую власть, то все подняли разом. И не то чтобы Косаврюк босой, или Григоренко погорелый, или разная там мелкота однолошадная, а все как есть, даже Никита-лавочник, даже Митрофан-староста и даже сам Яков-мельник.
Подивился по простоте душевной такому единодушию старый дед Захарий и сказал своей старухе радостно:
— А побачь, Горпина, уси как исть на одном порешили, о то ж доброе делают.
— О, старый, як дети дурные ты. Сдается мне, що не руки, а кулаки некоторые поднимали. Где такое видать, щоб Никита либо Яков за красных были?..
А Димка тем временем вьюном вертелся всюду. И все какие ни на есть ребятишки дивились на него здорово. И целыми ватагами отправлялись высматривать, где прятался беглец, так что к вечеру, как после стада коров, намята и утоптана была солома возле логова.
Должно быть, большим начальником был недавний пленник, потому что слушались его и красноармейцы и командиры здорово, и написал Димке всякие бумаги и на каждую бумагу печать поставил, чтобы не было ни ему, ни матери, ни Топу никакой задержки.
А Жиган среди бойцов чертом ходил и песни такие заворачивал — только ну! И хохотали над ним красноармейцы и дивились на его глотку здорово.
— Жиган, а ты теперь куда?
— Я, брат, фьи-ить! Даешь по станциям, по эшелонам. Эх, я новую песню петь хорошо у них научился:
Хорошая песня! Как я спел раз — гляжу: у старой Горпины слезы катятся. «Чего ты, — говорю, — бабка?» — «Та умирал же!» — «Так, бабка, это ж в песне»… Помолчала, а потом и говорит: «А разве мало взаправду?» Вот в эшелонах только которые из товарищей не доверяют. «Катись, — говорят, — колбасой, может, это шарамыжник или шарлатан какой, стыришь що чего…» Кабы и мне какую-нибудь бумагу!
И как раз проходил тут политрук Чумаченко.
— А давайте, — говорит, — ребята, напишем ему взаправду бумажку.
— Напишем, напишем, — подхватили голоса…
И написали ему, что есть он, Жиган, не шантрапа и не шарлатан, а элемент, на факте доказавший свою революционность. Оказывать ему, Жигану, всяческое содействие в пении советских песен по всем станциям, поездам и эшелонам. Точка.
И подписывалось много ребят под этой бумагой — целью пол-листа, даже рябой Пантюшкин, тот, который еще только на прошлой неделе при эскадроне ликвидацию неграмотности устраивал, вычертил всю фамилию до буквы. А потом пошли к комиссару, чтобы дал печать. Прочитал он.
— Нельзя, — говорит, — такие документы не выдаются.
— Как же нельзя? Что от ей, убудет ли? Что же, даром старался малый… Пришпандорьте, пожалуйста.
Улыбнулся еще раз комиссар, посмотрел на Жигана.
— Этот самый?
— Самый.
— Ну, уж в виде исключения… — тиснул по бумаге, сразу на ней: «РСФСР», серп и молот.
И такой это вечер был, что давно не помнили поселяне. И чего там говорить, что звезды, как начищенные кирпичом, блестели, или как ветерок играл нежно с расцветающей гречихой… А что на улицах делалось! Высыпали как есть все за ворота… Гоготали красноармейцы, вторили им дивчата звонко, а лекпом Придорожный, завалившись на смолистые бревна перед обступившей его кучкою, наяривал искусно на двухрядке и распевал басом:
И вдруг раздался в толпе женский плач, горький-горький. Обернулись все, смущенные и рассмеялись. Это Севрюков представлял, как плачут провожающие рекрутов бабы.
— А, чтоб тебе, да тебе и в самом деле юбку надеть! — проговорил кто-то и прибавил к этому еще что-то такое занозистое, что хохотом залились окружающие. |