|
Даже бдительно пристальной Мэри этого не объяснить. Вся поглощенная Эйлин, она еще подумает вдобавок, что ему просто не хочется сидеть дома.
Успокаивала мысль, что во всем христианском мире сейчас рождество. Лаборатории всюду закрыты. Отдыхают в Париже Кюри и Беккерель. И в Лондоне у Крукса заветная дверь на замке. И в Галле — у Дорна. И в Вольфенбюттеле — у Эльстера и Гейтеля. И в Вене — у Швейдлера и Мейера. И в Аделаиде — у Брэгга. И в Петербурге — у Боргмана… Да, конечно, то беспокойство было замешано и на вечной его жажде быстрых результатов и на жажде первенства. Но под спудом лежало и нечто более тонкое.
…Не в Монреале, а гораздо позднее — в Манчестере, случился день, когда он забыл, что пора уходить домой: была суббота — неприкосновенный уик-энд! Он засиделся за установкой вместе с одним из своих манчестерских мальчиков — Гарольдом Робинзоном. А затянувшаяся их работа не связана была с ожиданием каких-нибудь волнующих итогов: они освобождали эманацию радия от остатков жидкого воздуха — не более того. Нечаянно он сплоховал, и новая порция воздуха ворвалась в сосуд. «Хорошо, что я это натворил, а не вы», — сказал он Робинзону. Тот подумал, что это и вправду хорошо, иначе ему бы несдобровать: он знал шефа. Они продолжали мирно очищать радон. Однообразно досаждающий труд. И вдруг Резерфорд сказал: «А знаете, Робинзон, я жалею ученых бедняг, не получивших в свое распоряжение лабораторий!»
В том признании не было ничего особо манчестерского: такую же благодарность судьбе и такое же сочувствие к обойденным коллегам он испытывал позже, в годы своей кавендишевской профессуры, и раньше — в годы профессуры макгилльской, когда впервые «получил лабораторию». И впервые узнал радость независимости и сладость власти. Сладость власти? Да.
Глагол «работать» приобрел для него уже в Монреале сложный спектр значений. Не только собственноручно ставить эксперименты и обрабатывать свои результаты. Вести лабораторию! Вопреки библейскому предостережению — пророчествовать в своем отечестве! Растить себе подобных!
В жизни многих больших людей науки рано или поздно дает знать о себе этот инстинкт продолжения рода — жажда школы. Правда, величайшего из больших — Эйнштейна — это, видимо, никогда не заботило. Не было «команды Эйнштейна» в Берлине, не было в Цюрихе, не было в Праге, лишь намек на школу появился в Принстоне. Но не оттого ли так случилось, что еще в молодости он осознал себя бесспорным главою современной теоретической физики и внутренне чувствовал право, подобно господу богу, говорить всем ищущим: «Вы семя мое!» Он был исключением даже среди исключений. Резерфорд со временем стал вторым лидером физики нашего века и тоже обрел хоть и ограниченное племенем атомников, но не менее заслуженное право на такое же возвышенно отеческое — «Дети мои!». Он был обыкновенней Эйнштейна, он был весь земной. Однако потому-то в отличие от Эйнштейна он создал еще и свой резерфордовский клан.
Сладость власти? Да. Но не административного деспотизма, а духовного водительства. Деспотизм был тенью. Она могла укорачиваться и удлиняться, светлеть и темнеть. Могла вообще исчезать. Но неизменным, тем, что отбрасывало эту тень, была духовная власть. Та же сладость отцовства — умножения себя.
В дни памятного рождества маленькой Эйлин не было и девяти месяцев — она родилась 30 марта, в канун весны. А когда он впервые по-настоящему почувствовал себя еще и лабораторным папой? К точной календарной дате этого, разумеется, не приурочить. Но, пожалуй, тогда же — в преддверии той же весны 1901 года. И немалую роль тут сыграл Содди.
Началось-то все раньше, и началось незаметно. Слишком много у молодого профессора возникало конкретных задач для прояснения одолевавших его идей и проблем. |