Изменить размер шрифта - +

Он не думал, что на это уйдут почти четыре года.

И уж тем меньше рассчитывал на такие сроки Резерфорд, не ставший с течением лет терпеливей

 

11

И потянулись годы…

Потянулись? Да нет, как-то нехорошо это звучит. Уныло, небрежно, неправедно. Что с того, что не сразу далась намеченная цель! Разве этим обесценивается прожитое и появляется право говорить о нем с бессодержательной суммарностью?

Ведь пока те годы действительно тянулись, — в натуре, а не в пересказе, — пока то, чему предстояло сделаться прожиты́м, было еще не до́жито или вовсе не жи́то, течение жизни едва ли членилось для нашего стареющего новозеландца по обычному календарю и нарезалось безличными годовыми ломтями. Время — его собственное время — катилось шумным, широким, многослойным потоком и по дороге в свое извечное никуда вовсе не осознавалось, как устремленное к одной какой-то цели.

Да и вообще — неужели жизнь нуждается в оправданиях? Есть ли цель у реки?

Она прорывает долины, выделывает террасы, накручивает меандры, столбенеет водопадами и неизменно движется вперед только оттого, что существует тяготенье, влекущее ее воды к океану. Но можно, конечно, историю реки рассказывать и на дробном языке частных причин и маленьких устремлений: камень мешал — истерла; искала легкого пути — сделала излучину; любопытство одолело — бросилась вниз с крутизны…

Не так ли обычно и рассказывается жизнь замечательного человека? По необходимости — так. И даже по определению: лишь в согласии с достигнутыми целями почитается человек замечательным. Это справедливо — нужен ясный критерий достойно прожитой жизни. Но, рассказывая реку, надо держать в уме океан!

Надо держать в уме океан, потому что на самом-то деле вся жизнь замечательного человека — только тяготение к океану.

К своему океану…

И напрасно доискиваться, где он простирается да как именуется: постороннему все равно до него не добраться.

Но оттого, что где-то он лежит, и вздыхает, и тянет к себе неодолимо, в жизни большого человека нет пустот. И нет времен, о которых другие вправе были бы разговаривать небрежно.

И оттого что тяготение неустранимо и человеку постоянно слышится зов его океана, жизнь не может придумать испытаний, которые навсегда остановили бы его в пути.

…Но зачем вдруг эти возвышенные слова посреди довольно спокойного повествования?

А разве не чувствуется — они маскируют беду.

Они как подстилка, впрок заготовленная для падающего: философическая бесполезная подстилка для рассказа о беде, что постигла в те годы Резерфорда. Вот так и постигла — внезапно, без предупрежденья, посреди деятельной жизни, как обвал. И была самой большой бедой, какую могла обрушить на него судьба.

 

Умерла Эйлин. Не может быть!

Умерла Эйлин…

«Не может быть! Не может быть…»

Это были единственные слова, которые повторял он в несчастный день 23 декабря 1930 года.

 

За девять дней до того, 14-го, Эйлин благополучно перенесла очередные роды. После Питера (1922), Элизабет (1925) и Пата (1926) Руфь была четвертым ее ребенком. Четвертым и, как оказалось, последним. А между тем ничто не предвещало никакой опасности, и в поздравительных телеграммах родные и друзья пророчили ей и Ральфу Фаулеру еще новое потомство… И сэру Эрнсту — еще новых внуков и внучек… Он не возражал.

Все шло хорошо. Доктор удостоверил это в телеграмме, отправленной Мэри. Ее не было в Кембридже: она гостила на родине — в Новой Зеландии и, видимо, совсем не тревожилась за дочь, хотя отлично знала, что роды всякий раз давались Эйлин нелегко. Возможно, именно поэтому сам Резерфорд не позволял себе в последние месяца два отлучаться из дому надолго.

Быстрый переход