Дети играли с ними, обменивались, давали имена и брали домой, а иногда рассказывали друг другу небылицы о песнях земноводных. Последними полнился детский фольклор. Осенью роза ветров менялась, и карьер начинал издавать звуки, похожие на тихое, многоголосое, тоскливое мычание – движение воздуха внутри его колоссальной архитектуры рождало странные ноты. Одни говорили, что это песни той самой первой смены рабочих – тех, кто не выжил, – их голоса застряли во времени, как рыбы в сети; другие твердили, что это тритоны поют голосами людей.
Однажды Кира тоже нашла углозуба внутри старого пня, завернула в платок, положила в карман и отнесла домой. Отогрела в ладонях, обустроила ему дом в обувной коробке, принесла коры и мха. Она назвала его Вадиком и иногда разговаривала с ним. Ей нравилось слушать, как он копошится, царапает картонное дно, пытается вырыть нору.
Вадик, впрочем, прожил у нее недолго. Пока она была в школе, мать зашла в комнату и заглянула в коробку. Вечером дома Киру ждал скандал. Мать редко ругалась, но если открывала рот, то так, что дрожали стены, а соседи закрывали уши своим детям. От криков матери Кира сама как будто превращалась в тритона – цепенела, замыкалась, проваливалась в себя; внутри все холодело, и у нее словно вышибало пробки в голове – защитная реакция. Мать замечала это и злилась еще сильнее: «Вот я пытаюсь тебе вдолбить тут, а у тебя взгляд стеклянный! Чего ты мертвую изображаешь?» Мать не была намеренно жестока, она просто все делала шумно и наотмашь – смеялась, говорила, воспитывала дочь.
Тритонов мать отчего то боялась – так же сильно и глупо, как слоны боятся мышей. Еще она боялась красоты. Или даже не так: красивые, изысканные вещи приводили ее в ужас. Увидев что то красивое, она тут же в уме считала – сколько оно может стоить; причем считала не в рублях, а в булках хлеба и килограммах мяса. Для Киры ей, в общем, ничего было не жалко: подарки на дни рождения, хорошая одежда, учебники – все это Кира получала, но за красивые вещи всегда расплачивалась тем, что постоянно должна была выслушивать причудливую материнскую математику: «На эти деньги можно год питаться свежими отбивными!», «А это – целых сорок булок бородинского!».
Говорили, что раньше мать была самой завидной невестой в городе, но после сорока – Кира тогда еще училась в начальной школе – мать как то внезапно постарела, ссутулилась, а над верхней губой выросли черные усики, которые она то ли не замечала, то ли просто не думала, что их замечают окружающие.
Уже «двадцать с гаком» лет мать руководила главной и единственной сулимской поликлиникой при комбинате и страшно гордилась тем, что за эти «двадцать с гаком» лет ее никто не смог подвинуть с должности. Хотя, с гордостью добавляла она, охотники были. Но она их всех переохотила.
Когда Кира окончила школу, мать тут же стала ее пристраивать – сначала в клинику, затем на цоколь. Цоколем здесь называли морг, и туда, как на фронт, мать отправляла стажеров, проверить на стойкость. «По моим стопам пойдешь», – говорила она. Но Кире не нравились материнские стопы, и, более того, на цоколе с ней однажды приключилось странное: было ночное дежурство, она несла в прозекторскую инструменты, и кто то сзади окликнул ее по имени. Какой то тонкий, детский голос. Она обернулась, но коридор был пуст. С тех пор она старалась держаться от цоколя подальше, а спустя неделю и вовсе призналась матери, что больше не может работать, потому что длинные клаустрофобные выложенные белой плиткой коридоры ее пугают (о том, что в этих коридорах жил детский голос, окликнувший ее по имени, она умолчала).
– Странная ты, Кирка, – сказала мать. – Как будто кукушка мне тебя подкинула. Ишь че, коридоры ее пугают. Откуда ж ты взялась такая нежная, на Крайнем то Севере?
Кира поехала в Мурманск и поступила в пединститут и на четвертом курсе вернулась на практику – весной вела уроки у младших классов и помогала Ореху Ивановичу в архиве при библиотеке. |