Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.
Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.
И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.
При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.
В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.
При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»
Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.
Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.
Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.
Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?
В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. |