Изменить размер шрифта - +

Через несколько недель батальон снова уходил на задание, в зеленую зону Герата, где мятежники, захватив кишлак, выходили к дорогам, жгли из гранатометов машины, нападали на посты, входили в Герат, стреляли в активистов, партийцев. Батальон громыхающей железной колонной готов был тронуться вперед. Сержант Терентьев, мучаясь и робея, испытывая стыд и тоску, подошел к командиру роты, в этот момент раздраженному, накричавшему на прапорщика, не поспевшего с ремонтом машины.

– Товарищ старший лейтенант, – глухо, глядя в пыльную, истерзанную гусеницами землю, сказал Терентьев. – Разрешите не идти на задание. Разрешите остаться в гарнизоне.

– Что, что? – не понял ротный, торопясь к пылящему облаку, где, неразличимые, двигались боевые машины. – Заболел?

– Никак нет, товарищ старший лейтенант! Боюсь, – слабо отвечал Терентьев, с трудом поднимая глаза к красному потному лицу командира. – Гранату забыть не могу. Вспомню, и все слабеет. Боюсь. Не могу!

– Что, что? – повторил ротный, стараясь понять сержанта. А тот ждал, готовый к резкому окрику, к едкой насмешке, после которой – идти, сгорбив спину, черпая ботинками пыль, слыша смех, к своей остроносной машине с бортовым номером 24. Но окрика и смешка не последовало. Молодые серые глаза командира что-то увидали на лице сержанта – его унижение и слабость, его тоску и мольбу. Командир угадал его стыд и немощь. На мгновение они как бы поменялись местами. Командир что-то вспомнил о себе самом, нечто, промелькнувшее на его лице мгновенной печалью.

– Ладно, Терентьев, оставайся. Поработай на ремонте. Поставьте вы, наконец, на ход двадцатьдевятку! Ее задело-то чуть, а возитесь вторую неделю! – и пошел, мягко растворяясь в пыли, туда, где неслись чуть заметные остроносые тени.

Терентьев хотел повернуться, двинуться вслед за жилистым, потным прапорщиком к навесам мастерской, где стояла техника, чтобы там пересидеть, дождаться, когда роты уйдут. Чтобы не мозолить глаза ротному. Еще неделю он проведет в гарнизоне, подальше от пуль, поближе к желанному часу, когда бело-синий лайнер унесет его прочь от этой горячей земли, от глиняных плосковерхих строений без окон, без дверей, с черными узкими щелями, из которых сыплются выстрелы. Он хотел поскорее уйти. Но другая, ему непонятная сила, то ли вина, то ли осторожное лукавство, повернули его на грохот моторов, и он нырнул в горячее облако, пробираясь в нем к колонне елозивших, дергавших гусеницами машин, занимавших место в строю.

– Теря, глухой, что ли? – крикнул ему водитель двадцать шестой, горбоносый чеченец, поднимая из люка свое гибкое, узкоплечее тело. – Спорим на сгущенку, что я тебя обойду на первом переходе! Ротный меня опять впереди поставит! Спорим!

Водитель держал в руках шлем, собираясь его надеть, скалился и смеялся. Задира и спорщик, обидчивый, надоедливый и несносный, постоянно готовый к вспышке и ссоре. Терентьев держался от него поодаль, любя в нем лишь редкие моменты печали, когда брови чеченца поднимались выше, губы розовели, глаза увлажнялись, и он становился похожим на девушку, пел тихонько свои тягучие песни. Теперь он нахлобучивал ребристый танковый шлем, был готов исчезнуть в люке и, уже не слыша Терентьева, продолжал выкрикивать: «Спорим!»

Боевая машина пехоты с цифрой 24, знакомая во всех своих ссадинах и царапинах, во всех заостренных выступах, неуловимо отличная от точно таких же, стиснувших ее в колонне машин, с приплюснутой башней и пушкой, с глазницами фар, машина, где он был водителем, – глядела на него изумленно, звала к себе, в свое горячее чрево, на пропыленное продавленное сиденье, на котором столько раз пружинно качался, направляя стремительный бег, кося глазами на стекло циферблатов, на цветные огоньки индикаторов, слыша, чувствуя за собой экипаж, ощущая своими гибкими мускулами стальную мускулатуру машины.

Быстрый переход