|
Неужели, вернувшись в Москву, отдохнув, успокоившись, он заживет прежней жизнью, не крикнет: «Не сметь!.. Не стрелять!..»
Невозможно. Он уже другой человек. Часть его натуры сгорела в том огненном шлейфе, тянувшемся за вертолетом, пропала в раскаленной броне, затерялась в воплях толпы, в заклинаниях мегафона. Там, в Москве, он станет другим. Заживет другой жизнью.
Но какой? Как изменить ему жизнь? От чего отказаться? Неужели всего лишь от вин и сладких яств? Такая-то малость!.. От любовей, утех и искусства? Превратиться в скопца? Вернуться к жене и смиренно, раскаявшись в прежних грехах, доживать с ней свой век? Да она-то захочет ли? Разве не стали они чужими? Раздать, как в старинные годы, имущество бедным, пожертвовать деньги в миротворческий фонд? Или, вспомнив обычаи предков, сменить свое имя, отказаться от мира, затвориться, надеть скуфью, оставшийся срок посвятить изживанию скверны, помышлению о горнем свете? Да где ж тот монастырь, где тот свет горний?.. Или взвалить на себя огромное непосильное дело, исполнять до скончания дней какой-нибудь тяжкий зарок? Стучаться во все кабинеты, в тяжелые кремлевские двери, кричать: «Не стреляйте!.. Очнитесь!..»?
Как ему быть? Как жить в новой жизни, которая его обступила, омывает струящейся болью, льется из фургона с крестом, рябит и туманит звезду на борту вертолета?
Из шатра появился хирург в белом халате и шапочке. Веретенов узнал в нем того, с которым летел сюда, кто мечтал о синем гератском стекле. Халат его был в рыжих брызгах.
Следом вышел командир, медлительный, грузный, с потемневшим, в тяжелых складках лицом. Тер себе грудь, то место, где пестрели планки. Казалось, ему не хватает дыхания.
Два солдата протискивались сквозь полог шатра, протискивали носилки. И на них, уронив голову на куль свернутой солдатской одежды, лежал раненый. Серое лицо, закрытые веки, белые губы, голая, вялая, протянутая вдоль тела рука, в которую вживлена пластмассовая трубка капельницы. Санинструктор нес над ним, как лампаду, опрокинутый флакон с жидкостью. Два других солдата, замыкавших носилки, уже выходили на свет, разворачивались и шли к вертолету. И это круговое движение носилок, круговое движение безжизненной головы вовлекло в себя шагнувшего командира, хирурга и его, Веретенова. Они шли вместе в этом круговом завихрении несколько шагов, а потом распались. Командир и Веретенов отстали, а носилки и хирург ушли вперед.
Вертолетчики расступились, дали солдатам ход. Пропустили их внутрь вертолета. Хирург что-то говорил и показывал, взмахивая рукой. Носилки исчезли в темном проеме. Закрылась дверь, начинали свистеть винты. Вертолет поднялся, дул сорной пылью, качаясь, уходил в высоту. Командир, заслоняясь, спасался от наждачного ветра.
– Не первый день, не первый раненый, не первый убитый, а все не могу привыкнуть, – командир следил за исчезающей точкой. – Каждый раз говорю мысленно: «Прости, сынок!» Каждый раз жду: кто еще, кого еще! Тяжело…
И тяжелым шагом двинулся в штаб, к телефонам и рациям, к раскрытой карте Герата, где продолжалась операция и, быть может, кто-то безвестный падал, пробитый пулей.
* * *
«Таблетка» и боевая машина пехоты, погасив свои фары, развернулись и ушли по бетонке.
«Прости, сынок!» – продолжали звучать слова командира. И через это «прости», и через это «сынок» командир, далекий ему, Веретенову, отделенный разницей забот и задач, разницей профессий и дел, степенью включенности в этот грозный военный процесс – командир вдруг стал близок ему и понятен. Понятен чувством вины сильного, здорового, успевшего пожить человека, вины перед молодыми солдатами, пронзенными сталью, толком еще не жившими, лишь уповавшими на жизнь. Командир, хоть был и военным, но как и он, Веретенов, прожил свою жизнь, уместившись в мирный зазор, отпущенный его поколению. |