Изменить размер шрифта - +
Нельзя допустить, чтобы тебя отнесли к аристократам, к помещикам, капиталистам, кулакам, цыганам, евреям или даже просто к горожанам. Поэтому вожди народных государств предпочитают сегодня иметь как можно более темную родословную. В этом смысле obscurité можно перевести как «незначительность», если уж не оставлять просто как «затемненность». Гениальная находка Ривароля в том, как он связывает это качество (или, скорее, отсутствие качеств) с покоем невинности, т. е. со спокойной совестью. Светом этой ремарки озаряются нагромождения бесстыдства, через которые проходят в удивленном молчании.

 

Наконец, остается la loi, «закон». Здесь можно сказать и «законы», ведь в виду несомненно имеется не закон в древнем, досточтимом смысле, как например закон Моисеев. Такой закон как раз и слабеет, по мере того как множатся законы.

 

Таким образом, мы приходим к следующей версии: «Мы живем во времена, когда незначительность защищает лучше законов и более успокоительна для совести, чем невинность».

 

Ее тоже можно оспаривать, ведь перевод всегда остается лишь приблизительным. Анри Плар, германист из Брюсселя, сравнивает слова, всплывающие как возможные варианты перевода, со связкой ключей, которыми мы пробуем открыть ларец. Некоторые подходят к скважине, но замок отпирается только одним.

 

Можно добавить, что и в ларце иногда не оказывается точного эквивалента. Всегда остается невесомый осадок, определяемый самим духом языка. В этом смысле у нас нет слова, которое объединяло бы в себе все гены французского obscurité. В нем пошлая ничтожность суверенного буржуа, непревзойденный портрет которого нам оставил Домье, сочетается со свойственным XVIII веку презрением к человеку темного происхождения, к простолюдину. И вокабула эта типична для Ривароля, ведь он стоит на самом гребне хребта, разделяющего два столетия. А тот, кто с такой точностью попадает в средостенье своего собственного времени, затрагивает и то, что значимо во все времена. Вот и получается, что такое слово, как obscurité, еще и сегодня сохраняет провоцирующий характер, и при его звуке из тьмы встают целые галереи современников, людей давней эпохи, вновь начинающих властвовать над жизнью и смертью. С другой стороны, это добрый признак того, что мы еще способны ощутить сам вкус слова, а значит, свет критики еще не померк.

 

К отдельным местам

 

[С. 96] Во время этой премьеры Бомарше сказал Риваролю: «В Версале у меня было столько хлопот с полицией, что я просто совершенно разбит». «Такие уж там порядки», — ответил Ривароль, и эти слова показывают, что он (и быть может, только он один) вполне проникся настроением, воодушевлением этого вечера, который Сент-Бёв уподобляет разорвавшейся бомбе и о котором Наполеон позднее говорил: то была «уже двинувшаяся в поход революция».

 

[С. 102] Якоб Гримм пишет там о «Немецком словаре»: «Теперь вся эта громадная ноша ложилась на две пары плеч: казалось, это ее облегчит, разделит пополам; но появились ведь и две головы, а это вредило если не единству замысла, то единству его исполнения. Однако сомнения рассеялись, уступив той неизменной дружбе, что соединяла нас с младых ногтей…».

 

[С. 146] Упоминание о Берке в этом контексте нужно принимать с оговоркой; всегда следует спрашивать, что именно думали о нем романтики. Карл Шмитт характеризует то восхищение, с которым Адам Мюллер относился к Берку, в сущности неоправданным: «В Германии о Берке до сих пор говорят как о первом этапе романтизма, как будто он был для романтиков чем-то иным, нежели Данте, Кальдерон, Гете — одним ярким тоном в пестром полотне романтического интеллектуализма, просто романтической фигурой, подобно Бетховену в эпистолярных романах Беттины, неким расплывчатым образом…» («Романтизм в политике»).

Быстрый переход