|
А надоест моя помощь в украшении собственного трупа, тогда воткни нож без лезвия и без рукоятки в зеркальное отражение моей самовлюбленности, рот у тебя распахнется, взор угаснет, оконные стекла разобьются об асфальт, пробитый кое-где зелеными ростками; складное кресло почувствует неодолимое желание посидеть у тебя на коленях, и ты будешь лежать на полу, окрашивая его кровью, брызнувшей из растопыренных в агонии пальцев. Убив зеркальный образ моей самовлюбленности, ты умираешь сам, и твое лицо на полу принимает мои черты. Туман и дождь, позднее станет он снегом, издающим мягкий ватный шорох под моими ступнями, пока не растает от потного жара моих быстрых, но отнюдь не целеустремленных шагов, и тогда на пальцах ног зазвенят десять сосулек. Я отделю их от плоти, срезав маникюрными ножницами. Синеют от холода мои гробовые туфли, придется их ампутировать. Они бегут в снежную заметь, я — за ними, топча босыми ногами снег, который становится все горячее, я пытаюсь догнать похоронные туфли. Метров через триста они выбиваются из сил. Туфли тяжело дышат. Возможно, у них началось воспаление легких, с этим впору и в гроб, дедуля Энц умер от пневмонии, только не надо возражать, в таких случаях помогает лишь смерть. Бегали же мы тогда с братом Михелем, смеясь от боли морозных уколов, в сочельник, накануне Рождества Христова и дня рождения моего отца, неслись босиком по осыпанной белым пухом деревенской улице, вниз до кладбища, которым кончается деревня. Мы драли глотки и мяли босыми ступнями снег, сбегая по склону и не в силах понять, какой он, этот снег под ногами, — жгуче-горячий или колюче-холодный. За оконными переплетами зажглись огни и замаячили головы, потом они исчезли, и на вторых этажах или ниже можно было разглядеть пышно украшенные елки; только в этот вечер раскрыты занавески, вообще-то окна всегда зашторены, но в сочельник каждый прохожий должен видеть красоту и блескучую роскошь комнат и пирамидку, выстроенную из пакетов с рождественскими подарками. И вот мы на кладбище, Михель и я; в церкви — ни души, но Тело Господне по случаю Рождества освещено, лампочки горят и в чреве моей матери, где уже растет наш младший брат, мы хотим видеть, как он выглядит. Снег обжигает ступни, среди надгробий — несколько свечей с трепещущими язычками; там, где лежат самые юные, мы кричим от боли. Штанины засучены до колен, иногда какая-нибудь одна сползает. Водворение ее на место, когда под ногами горит снег, заставляет меня приплясывать. Мы стоим перед могилой дедушки Энца и уповаем на воспаление легких. Легкие моего брата хлопают друг о друга, словно руки, отрясающие снег с варежек, это — аплодисменты, мы добились своего. Боль была прекрасна, прекрасна и жестока. Если сегодня у меня нет ни одной раны, я должен сам ранить себя, чтобы иметь силы жить дальше. Умереть я хотел бы не там, где рожден, нет, мое смертное ложе должно стоять там, где я люблю. Никто не помышляет о смерти непреклоннее, чем молодые люди, даже если из чувства стыда они редко говорят об этом, — сказал Поль Низан.
Несколько месяцев прошло с тех пор, как я стоял в прощальном покое одной из венецианских больниц перед фиолетовым гробом и наблюдал, как родственники в последний раз целуют усопшего. Его щеки ввалились, и создалось впечатление, что целующие губы касаются дна какой-то плошки. Целуя посмертную маску твоего застывшего в улыбке рта, я прощаюсь со своим гневом, Эльза Ласкер-Шюлер. Передо мной лежала крупная гипсовая голова, она была больше моей. Иногда я ненароком опираюсь на нее локтями и в испуге отдергиваю руки, сам удивляюсь, чего я испугался, а потом накрываю ладонью твое лицо, как будто желая его погладить, как будто норовя ударить его, потому что я должен его гладить. Я не навещаю ни одного покойника на кладбище, я нахожу его в самом себе и тогда выкапываю. Оператор дает крупным планом его голову в различных ракурсах. Это — на венецианском погребальном острове — Игорь Стравинский лежит где-то под этими покойниками, — говорю я режиссеру. |