Это был его долг, его святая обязанность перед будущим.
Слухи о рагозинском романе ползли по городу, подобно потоку огнедышащей лавы, они оккупировали дома, баррикадировали улицы, захватывали почту и телеграф. Каким-то совершенно немыслимым образом, при помощи интриг, шантажа и подкупа рукопись романа ушла на сторону, возникая одновременно в десятке мест, пока не угодила в алчные руки коллег Рагозина по литкружку, таких же, как и он сам, вечнозеленых писателей, которые тыщу раз уже перессорились, а то и передрались между собой из-за несуществующих привилегий и несветящих кормушек, которые все свободное от писания время занимались сыроядением себе подобных, рвали в клочья всех, кто только заикался о претензиях на прорыв в издательство в обход общей очереди… К вечеру следующего дня все они на почве рагозинского романа помирились, забыли прежнюю вражду на том основании, что никто из них, равно как и никто из числа старших товарищей, уже увенчанных лаврами и оснащенных удостоверениями о принадлежности к литературному цеху, не достоин даже подносить Рагозину карандаши и бегать в магазин за сигаретами. Староста кружка, личный рагозинский враг, принес влажную от слез рукопись и сам пал Рагозину на грудь, шепча признания в любви и коря себя за бездарность, какую ему, видно, не изжить до конца дней своих… Рагозин утешал его как мог, но результата не добился. Рыдающий староста ушел в ночь, и только спустя неделю сыскался в психиатрическом диспансере, куда влип за суицидальную попытку — случайные прохожие буквально выцарапали его из-под колес товарного состава.
Ночью о романе Рагозина заговорил «вражий голос», правда — не без своеобычной язвительности, не без традиционных нападок на советское книгоиздание.
Все происходящее виделось Рагозину в каком-то сверкающем тумане. Он жил, будто во сне, и мелочи быта в этих грезах затейливо переплетались с фантастическими, немыслимыми доселе событиями.
— Старик! — звонили ему малознакомые или полузабытые. — Читал, читал… Ты знаешь, тут можно завидовать, можно нет, но ничего от того не изменится. Факт, как говорится, объективный, данный нам в ощущениях… Ты куда его? В «Новый мир» или «Наш современник»?..
Рагозин еще не решил. При мысли, что нужно куда-то свое детище определять, у него сводило конечности. Но для себя, впрочем, он уже твердо решил: только не в журнал! Урежут, пригладят, кое-где допишут — с ним такое приключалось… Рагозин был патриотом родного города и, соответственно, родного издательства, где ни разу еще не публиковался и даже не бывал, и которое мнилось ему неким феерическим, ирреальным замком из хрусталя и мрамора, полным волнующих коридоров и колдовских тупиков, зловещих подземелий и ажурных галерей, где обитают возвышенные, благородные рыцари, готовые пойти на подвиг и смерть во имя торжества Мысли Начертанной…
Телефон тарахтел не умолкая, будто его прохватила какая-то особая телефонная лихорадка.
— Миша, — услышал Рагозин этот размывшийся в памяти за сотворением романа, а когда-то любимый, до боли, до сердечной колоты пронизывавший все его существо голос. — Я прочла. Ты победил. Я глупая, мелкая, недоразвитая поденка. Я действительно никогда тебя не ценила. Сейчас уже ничего не вернуть, не исправить, что сказано — то сделано, и все же я хочу, чтобы ты знал… Ты был прав. Человек не может разделиться сам на себя. Либо он творец, либо глава семьи. Добытчик, охотник на мамонтов… Как все это недостойно тебя! Слышишь? Да, многое поругано, многое утрачено, и все же… Скажи только слово — и я вернусь. Ты меня понял, Миша?..
Рагозин молчал, глотая слезы. У него теперь постоянно глаза были на мокром месте.
Наиболее невероятное, как правило, накатывало по утрам.
— Энск? — спросила взволнованная телефонистка. |