Что это, масличный лист в клюве благовещего голубя?
Прост, как голубь, был Пешехонов всегда, и так же «чист»: «светлая личность», «боец на славном посту», «честный из честных русских интеллигентов», «подлинный израильтянин, в котором нет лукавства»; и вот чем кончил.
Может ли это быть? Не пустой ли это слух? Но подтвердится ли слух или будет опровергнут, сам по себе он удивителен, и всего в нем удивительнее то, что ему никто не удивился, — до того вдруг всем показалось естественным, чтобы Пешехонов кончил именно так. Поступил ли он в торгпредство или не поступил, все равно, — мог, хотел, должен был поступить: только этого и ждали. Не приглашали — сидел, пригласили — пошел; так механически необходимо слился с родною торгпредскою стихией, как маленький ртутный шарик — с большим. Важно, повторяю, не то, было это или не было, а то, что все так мгновенно и неотразимо поняли, что место Пешехонову там, куда он попал; поняли и не удивились, что так долго не понимали.
Канула «светлая личность» в темную воду, пошла, как ключ, ко дну и даже кругов на воде не оставила: все гладко, зеркально, недвижимо. Был человек, как не был; умер, как бы не рождался; сгинул, и никто о нем не вспомнил.
Низость низких душ не удивляет; но как не удивиться, казалось бы, низости «души благородной»? Как не ужаснуться, поняв, что мы погибаем не столько от обыкновенных, сколько от «добродетельных» подлостей?
Тихо сгинул Пешехонов, а сколько из-за него было шуму, сколько «благороднейших» споров! О чем? Стыдно сказать: о том, возвращаться ли ему в Россию или не возвращаться, — в последнем счете, как теперь обнаружилось, поступать ли в торгпредство или не поступать? И вот, когда поступил, — ни слова, ни звука; тишина, молчанье, могила.
Где же друзья Пешехонова, где его союзники, сообщники? Где Кусковы, Прокоповичи, Слонимы, Святополки-Мирские, и сколько других «светлых личностей»? Что ж они молчат? Или рассердиться им на Пешехонова, значило бы на себя рассердиться; за него устыдиться — устыдиться за себя? Молчат, чтобы не сказать: «Все там будем»?
Сам по себе Пешехонов незначителен — мнимая величина, марево. Хорошо, если мы это, наконец, поняли; но надо бы понять и то, что пешехоновский дух страшно значителен, страшно действителен, всегда, везде, а особенно здесь, в нашем эмигрантском ковчеге. Слитный, сложный, многосоставный, «примиренческий», «возвращенческий», «соглашательский», он тысячеобразен, тысячеименен; но самый гнусный для нас из всех образов его, самое зловещее из всех его имен — Крыса.
Почему крыса? Какая крыса? Обыкновенная, большая, водяная, рыжая. Красною была когда-то, но полиняла, порыжела и приняла тоже слитный, смутный, пешехоно-прокоповиче-кусковский «прокукишный» цвет.
Что делает крыса в ковчеге? Грызет, буравит дыру на дне. Зачем? Чтобы спасти ковчежную тварь.
— Ной — старый дурак, — говорит умная крыса. — Выжил из ума, оглох, ослеп; не слышит, не видит, что потоп кончен, воды осталось чуть-чуть, пора выходить из ковчега. Что вы дурака слушаете? Запер нас в клетке, морит в темноте, духоте; губит, а я спасаю — прогрызаю дыру: хлынет в нее вода, угрузнет ковчег, сядет на мель, — тогда помогайте, хватайте, убивайте Ноя, разбивайте ковчег и выходите все на волю, — кончен потоп!
Умную крысу слушает глупая тварь: тесно ей в ковчеге — чистой рядом с нечистою, травоядной с плотоядною, республиканской с монархической, евразийской с эсеровской; евлогьевской с антоньевской; ссорятся, грызутся; воют, ревут, визжат, кричат на все голоса; бунтуют, хотят убить Ноя, а крыса грызет, да грызет, буравит дыру. Что если хлынет вода, погибнет ковчег? Кто спасет? Ной — светлый разум, неподкупная совесть — непримиримый дух России?
— Это черт знает что такое! — говорит некто обуянный крысьим духом в одном собрании крысоловов. |