Изменить размер шрифта - +
Страшная, губящая Ставрогина «мелкость-плоскость» всего и есть не что иное, как то «оплощение», «обмеление» глубоких вод, которое уже Герцен предчувствовал в западноевропейском человечестве: «…обмелело христианство — обмелела и революция».

«Я знаю, — продолжает Ставрогин в той же предсмертной исповеди, — я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя как подлое насекомое (совершенно плоское, подобное „клопу“ или „вше“, Петру Верховенскому). Но я боюсь самоубийства, потому что боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман — (лживая, мнимая, в зеркальной плоскости отраженная глубина), — последний обман в бесконечном ряду обманов (отраженных, зеркальных глубин). Что же пользы себя обманывать, чтобы только сыграть в великодушие?»

Кажется, в этом страшном суде над собой, перед лицом смерти, Ставрогин ошибается, потому что таким глубоким и правдивым судом не мог бы судить себя человек совершенно плоский и лживый. Это хорошо понял мудрый и почти святой человек, сосланный в захолустный монастырь и живущий там «на покое», потому что заподозренный в «ереси» и гонимый архиерей Тихон, — может быть, единственный в мире человек, который до конца понял Ставрогина и мог бы его спасти.

«Вы почувствовали всю глубину (наполняющих мир ужасов)… Вам неверие Бог простит, ибо, поистине, Духа Святого чтите, не зная Его».

Кто такой Ставрогин для Тихона? Человек, предназначенный для великого добра и делающий великое зло; призванный других спасать и губивший себя и других; возможное орудие Духа Святого, сделавшееся орудием Духа Нечистого.

Главное преступление Ставрогина, как ему самому кажется, — растление двенадцатилетней девочки, которая через несколько дней, почти на глазах у него, повесилась, чего он как будто ждал и хотел, — это преступление — только образ того, что он сам с душой своею сделал. Тихон и это понял, а если бы понял и Ставрогин, то был бы спасен; но не может понять, потому что так долго и часто обманывал себя мнимой глубиной, отраженной в зеркальной плоскости, что не умеет уже отличить действительной глубины своей от мнимой.

«Мелко», «плоско» в нем все, оттого ему скучно. Радостно, весело человеку от глубин и высот, потому что только для них он и создан; скучно — от плоскости.

«Мне скучно, бес!» — говорит пушкинский Фауст Мефистофелю, как будто веселому бесу, а на самом деле такому же скучному, как сам великий Сатана, Царь Скуки.

«Что делать, Фауст?» — отвечает ему Мефистофель.

Скука зевающая — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».

Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно.

Быстрый переход