Четыре столика в углу, у самой эстрады, откуда каждую подробность можно увидеть без бинокля, всегда оставляются для посольств. Сейчас за этими столиками, украшенными цветами, обильно уставленными бутылками, полно людей. Вгляделся: ни одной дамы, только мужчины. Ничего удивительного, так и должно быть; жен сюда водить незачем, к кордебалету же и певицам принято ходить за кулисы. Японцев можно сразу узнать, вот они, за вторым столиком; в отличие от европейцев, сидят неподвижно, лишь изредка перебрасываются короткими фразами. Вот его знакомый, Танака, сидит вполоборота к сцене; рядом еще три японца. Двоих он видит в первый раз, третий же, сидящий боком и сейчас некстати прикрытый ведерком с шампанским, очень напоминает «Ахметшина». Значит, внимание на него. На пустую эстраду вышел конферансье. В зале вяло захлопали. Оглядев по-свойски столики, кому-то подмигнув, кому-то сделав знак бровями, конферансье поднял руки:
— Господа! Прошу тишины! Как вы уже догадываетесь, сейчас перед вами выступит всеобщая любимица, шансонная субретка, мадемуазель Ставрова! Аплодисменты!
Зал ответил овацией, раздались крики:
— Полина, виват! Браво! «В холодном Париже»!
На эстраду вышла молодая женщина в длинном платье с буфами на плечах и разрезом, открывающем стройные ноги. На аплодисменты она ответила улыбкой и воздушными поцелуями, посылаемыми сразу двумя руками. Разобрать черты лица было трудно. Из-за шторы Губареву показалось: в ней нет ничего особенного. Сильно подведенные синие глаза, вздернутый нос, стандартные губы бантиком. Конферансье, дурачась, изогнулся, что-то спросил, девушка ответила — и он, прикрыв рот ладонью, сказал раскатистым шепотом:
— Господа, по секрету: «В холодном Париже»!
Рассыпалась трель аккомпанемента, снова захлопали, закричали. Песня была известной, ее слова гуляли по Петербургу, сообщая о «холодном Париже, который скучает по жаркой Москве». Аккомпанировало лишь фортепиано; Губарев отметил, что в голосе певицы чувствуется настроение, да и вообще мадемуазель Ставрова поет неплохо, если не считать специально наигранного жеманства.
Он следил за японцами и сейчас был почти уверен: тот, кого загораживает шампанское, — «Ахметшин». Песня закончилась, аплодисментов, криков и свистов не жалели. Впрочем, японцы, как он и предполагал, не шевельнулись — самурайская сдержанность. Стоп. Вот это уже интересно. Пока Ставрова раскланивалась, Танака жестом подозвал официанта, невысокого, тучного, с прилизанным пробором и нитевидными усиками; тот поймал чуть заметный знак в сторону эстрады, взял из рук атташе конверт — и исчез за кулисами. Похоже, конверт предназначен для Полины. Пусть даже нет, но случай стоит запомнить.
Три раза выйдя на вызовы, Ставрова исчезла; сразу же грянула развеселая мелодия, в зал полетели конфетти, выбежал кордебалет. Губарев закрыл щель: здесь, за шторой, ему больше делать нечего, теперь главное — переговорить с тучным официантом. Он выглянул в простенок: толстяк, помахивая салфеткой, стоит в ожидании вызова. Нужно подойти к нему, не привлекая внимания официантов и метрдотеля. Когда Губарев кашлянул, официант повернулся; лоснящееся жиром лицо ничего не выразило. Фраза нашлась легко:
— Слушай, друг, заработать не хочешь?
Толстяк вздохнул.
— Деревня. Друг я ему. Кому друг, а кому Никанор Евсеич, — он махнул салфеткой по коленям. — Какие с тебя, вахлак, заработки? А?
— Простите, Никанор Евсеич, я хотел спросить — можа, клиентов мне подкинете?
Толстяк некоторое время соображал.
— Клиентов?
— Да. Я б с кажного, уж не обидел бы, а? Никанор Евсеич? С кажного, уж не обидел бы.
— Новенький, что ли?
— Да нет, Никанор Евсеич, месяц уж как в Питере. |