— Старшие в городе, поскребыш рыбнадзорит… А я с Артюшей вот…
Дед Ощепкин минуту глядел из-под лохматых бровей, гладил бороду заскорузлыми руками.
— Ты б женился, что ли, — посоветовал он. — Молодой еще… Одному жить — волком выть… Тебе сколько нынче?
— Полста седьмой идет…
— Молодо-о-ой… — недовольно протянул Ощепкин. — Потому с ребятишками и дерешься.
Заварзин усмехнулся, опустил голову. Старик терял интерес, разговор не клеился.
— Ладно, — махнул Ощепкин рукой. — Ложись… Токо завтра рано разбужу. Огородами пойдете, чтоб незаметно… На суд подавать будешь? Эко вон морды-то порасквасили, варнаки, к деревам привязывали… Если подашь, я в свидетели не пойду. Хоть мы с тобой в друзьях были — не пойду. Мне тут жить со старухой. А им дадут по году с условием, поотпускают — они и меня спалят. За то, что доказал. В ранешное время на каторгу бы загнали. Нынче не загонят, простят…
— Вечный ты, что ли, Мефодий? — неожиданно спросил Заварзин. — Или с того света являешься?
— Все еще на этом свете живу, — не сразу откликнулся Ощепкин. — Я чуть токо моложе Алешки Забелина. Двое мы с ним остались, старые-то такие. А твоего деда помню, Федора. Крутой мужик был…
Заварзин глянул на старика: живые, блестящие глаза смотрели прямо, сурово и с болью.
— Не гляди так, — сказал Ощепкин. — Грех на душу приму — не пойду доказывать. Ты уж не обессудь…
— Батя! Рой идет! Рой! Туча! — закричал во сне Артюша, широко открывая разбитый рот.
3
Вятские — народ больно уж говорливый: станут сказывать, так и не переслушаешь всего, слова, будто ручеек, бегут, бегут мимо бережков и эдак напетляют, что забудешь, о чем и речь-то зашла. Иной мужичок, к примеру, про занозу в пальце начнет, да потом такого кругаля даст, что и рот разинешь. Однако к той занозе и придет, и на глазах у тебя послюнит языком, приловчится зубами и выдернет. Тут вроде и сказу конец, но только одному, а другому лишь начало. Заноз-то на руках у вятского мужика считать — не сосчитать…
И что ни слово, то лешак да лешак. Глядишь, и поизлешачился, пока сказывал. Оно и понятно, вятские-то все больше по лесам живут, по ельникам да березникам, а поля у них — шапкой перебросишь. Лешаков-то там, должно быть, под каждым деревом по паре. Они, лешаки-то, тоже послушать любят; уши развесят и слушают, как их поминают. Плохо ли, хорошо ли — все одно приятно. Как ни говори, душа-то живая…
Кто хаживал по вятским дорогам, тот знает, отчего в сказах человек-то лешачится да петляет. Самой торной дорогой пойди, так и то накружишься, намаешься по лесам и увалам, помесишь грязи, похлебаешь мурцовочки. Иной раз целый день вокруг одного места можно ходить, будто и впрямь леший водит. И поля-то здесь меж лесов и болот кружатся да маются, а про реки и говорить нечего. Так уж извертелись, так излукавились — ни начала, ни конца. Над всей этой суетой одни только птицы прямо летали. Поднимутся эдак высоко-высоко, встанут косяком — и подались в места, где посытней и земля потеплей. Летят и говорят, говорят меж собой без конца, будто говорливые вятские мужики. Кто знает, может, и лешачатся на своем языке: ведь что человеку по земле криво ходить, то и птице по небу прямо летать — одна морока.
Сказывают, когда-то вятские-то по Пижме сели, земля больно уж хорошо родила. Сказывают, такая черная была, что иной пахарь за сохой идет и на грачей лаптем ступает. И будто у грачей вокруг носа тогда и побелело, чтоб не топтали его на пашне. Посеют вятские лебеду — рожь вырастет, а рожь посеют — пшеничный хлебушек едят. |