Знала, что костер зажгут не сейчас, а только с первым лучом восходящего солнца. По луне и звездам рассчитала, что до восхода оставалось часа три.
Три часа – три вечности – раскалывалось сердце ее надвое, и не знала она, какая из двух половин настоящая. Как на исполинских качелях качалась, то взлетала, то падала и не знала, какой размах будет последним:
«Придет – не придет?»
Ночь была свежая. Кто-то сжалился, накинул на ее голое тело козий мех. В тело впивались тугие веревки, резали, как ножи. Руки и ноги затекали. Кровь ударяла в виски. Голова кружилась, тошнило от противно-приторного запаха: жгли одуряющее курево, чтобы притупить муки жертвы.
Дио вспомнила, как давеча, на лестнице, одна из жриц шепнула ей на ухо: «Не бойся, живую не сожгут». Поняла тогда: прежде, чем сжечь, зарежут. И теперь подумала: «Страшно гореть живой в огне, но уж лучше это, чем нож Глы!»
Гла над ней реяла, как ворон над трупом. Страшно-курносое лицо – мертвый череп – улыбалось; в бледно-голубых глазах светилась гнусная ласковость; мокрые губы – земляные черви – шевелились – шептали: «Люблю – убью!» Кончик кремневого шила-ножа приставляла к самому сердцу ее, тихонько-тихонько колола и выступавшую капельку крови слизывала жадно языком.
Вскрикнув, Дио опомнилась. Никого не было; только лунное небо светило над нею, такое далекое, такое близкое, как еще никогда. Черный ужас безумья находил на нее: вот-вот сойдет с ума, поверит, что Мать есть Гла.
И опять на страшных качелях качалась, то взлетала, то падала: «Придет – не придет! Придет – не придет!»
Вдруг сорвалась, упала в кромешную тьму: «Нет, никогда, никогда, никогда не придет!» Но и оттуда, из тьмы кромешной, возопила: «Приди!»
И Он пришел.
Крест зашевелился под нею, приподнялся. Кто-то развязывал веревки на теле ее. Еще не видела кто, не смела открыть глаза. Вдруг открыла, увидела, вскрикнула:
– Таму!
V
Очнулась в Тутиных носилках. Узнала их по иероглифам и росписи: солнечный шар бога Атона с простертыми лучами-руками, благословляющими царя Египта, Ахенатона.
Носилки стояли на земле. Зенра кутала тело ее в золотисто-желтый, с серебряными пчелками, покров. Таму, наклонившись над нею, что-то говорил. Долго не могла понять что; наконец, поняла. Спросила:
– Ты спас меня, Таму?
– Нет, не я, а Он.
– Да, Он, и ты с Ним. Как же ты это сделал?
– Именем царя Ахенатона упросили мы с Тутой царя Идомина, чтоб он отменил приговор.
– Царя Идомина? – удивилась она, подумала и покачала головой. – Царь этого сделать не мог. Никто не мог, кроме великой жрицы…
– Великая жрица скончалась, а другой еще не избрали. Царь своею властью мог…
– Нет, не мог. Отчего ты не все говоришь? Я хочу знать все.
– Узнаешь потом, а сейчас надо спешить. Тута ждет в Гавани. Скорей на корабль, и в Египет!
– А ты? Что будет с тобой? – спросила она.
Он молчал. Она приподнялась, положила руки на плечи его, приблизила лицо к лицу, заглянула в глаза, – и вдруг все поняла.
Знала устав Горы: человеческую жертву нельзя иначе спасти, как отдав за нее другую, – тело за тело, душу за душу. Но сделать это не может ни мать, ни отец, ни брат, ни сестра, ни супруг, ни супруга, а только чужой человек, любящий так, что готов умереть за любимого. Вольная жертва любви – выше всех человеческих жертв – приятное благоухание Господу.
– Таму, брат мой, я знаю все: ты за меня умираешь! – прошептала она, не сводя с него глаз. |