|
Совсем высохшего, как мёртвая жаба, которую юг известкует раньше, чем она становится добычей хищника. Смерть, лишённая таким образом значительной доли гнилости, нам, живым, кажется более пристойной. Хрупкое и лёгкое тело, полный костяк, жгучее, всё пожирающее солнце – не мой ли это удел? Иногда я пытаюсь об этом размышлять, чтобы заставить себя поверить, что вторая половина моей жизни придаёт мне нечто вроде серьёзности, своего рода озабоченность тем, что наступит после… Но это лишь недолгая иллюзия. Смерть меня не интересует – даже моя собственная.
Мы хорошо поужинали. Прогулялись по дороге вдоль берега, в самой населённой его части, состоящей из узкого цветущего болота, куда посконник, кермек и скабиоза привносят три оттенка сиреневого цвета, высокий цветущий тростник – свою гроздь коричневых съедобных зерён, мирт – свой белый запах, такой белый и горький, что начинает щипать миндалины, белый до тошноты и экстаза, тамариск – свой розовый туман, камыш – свою палицу из бобрового меха. Жизнь в этом месте плещет через край, особенно в самом начале дня и в тот момент, когда птицы устраиваются на покой. Камышовая славка скользит беспрестанно, просто ради удовольствия, вдоль стеблей и каждый раз заливается от радости. Ласточки едва не задевают крыльями море, опьяневшие от собственной смелости синицы отгоняют от этого рая котов-браконьеров, стаи соек, страдающих от жажды ос, а в середине дня над маленькой сладковатой лагуной, взявшей у моря соль, у корней и трав – сахар, летают, неся густой бархат своих крыльев, тяжёлые траурницы, жёлтые, исполосованные, как тигры, огнянки, украшенные готическими нервюрами махаоны; все эти бабочки выкачивают мёд из розовой конопли, из лядвенцов и мяты, сладострастно привязанные каждая к своему цветку. Вечером жизнь животных делается незаметнее, но замирает лишь слегка. Сколько приглушённых смешков, быстрых вольтов у самых моих ног, сколько молниеносных побегов от прыжков шествующих за мной кошек! Облачившись в ливрею ночи, мои спутники становятся опасны. Нежная кошка мгновенно видит всё в кустах, а её мощный самец, проснувшись, своим галопом, как лошадь, переворачивает на дороге камни, и оба они, хотя и нисколько не голодные, жуют мотыльков с пламенеющими глазами.
Вечерняя свежесть здесь у меня ассоциируется с похожей на смех дрожью, с мантией нового воздуха, опускающейся на ничем не стеснённую кожу, с нежностью, обволакивающей меня всё сильнее по мере наступления ночи. Если бы я доверилась этой умиротворённости, то это мгновение стало бы для меня мгновением, когда растут, дерзают, осмеливаются, умирают… Однако я от неё постоянно ускользаю. Расти. Для кого? Осмеливаться… Куда же больше? Мне уже достаточно долго твердили, что жить по любви, потом, что жить без любви является верхом дерзости… Так это хорошо – быть вровень с землёй… И вновь за меня цепляются, притягивают к себе растения, достаточно высокие, чтобы укрыть своей тенью мне лоб, снизу мою руку ищут какие-то лапки, требуют влаги борозды, ждёт ответа нежное письмо, алеет лампа в зелени ночи, тетрадка гладкой бумаги дожидается, когда я вышью её своим почерком, – и возвращаюсь, как в прежние вечера. Как близка заря! В этот месяц ночь отдаётся земле как тайная любовница – быстро и ненадолго. Сейчас десять часов. Через четыре часа ночь перестанет быть настоящей. Впрочем, небом завладевает огромная, круглая, устрашающая пасть луны, а она мне не подруга.
В трёхстах метрах отсюда лампа Вьяля в его доме-кубике смотрит на мою лампу. О чём, интересно, этот молодой человек размышляет, вместо того чтобы шаркать своими верёвочными туфлями, прогуливаясь вдоль нашего небольшого порта, или танцевать – он так хорошо танцует – на маленьком балу у Мола. Он слишком серьёзен. Мне нужно как-нибудь взяться за него основательно и женить – о! естественно, на тот срок, какой им будет угоден, – на этой скромнице Элен Клеман. |