.. но сеттер уже выбежал из переулка на солнечный пятачок площади размером с большой обеденный стол, где в дощатой будке затрапезного киоска сувениров седовласый продавец с гордым профилем герцога Лодо-вико Сфорца усердно выдувал из трубочки радужную стайку мыльных пузырей. Надо полагать, он занимался этим уже минут пять, так как вся будка была объята густым роем влажных зеркальных пузырей, и в каждом отражались небо, горы, синьор почтальон и даже старый сеттер, немедленно занявший законное место у правой ноги хозяина...
Обедали в ресторане у самой воды. Сидели на деревянной террасе, то и дело задирая головы к головокружительным вершинам серовато-бежевых, слоистых, с темно-зеленой курчавой порослью, вдвинутых в небо скал.
Рядом, на носу захудалого суденышка меланхолично удил рыбу то ли боцман, то ли капитан. Был он живописен: седая щетка усов, седая щетка волос надо лбом, форменная голубая рубашка, драная на спине, и – изрядное количество золотых браслетов на обоих запястьях, неожиданных при остальном простецком прикиде.
Удочкой ему служила какая-то короткая палка. Боря утверждал, что это палочка со стола китайского ресторана, я склонялась к тому, что это жезл экскурсовода, на который они обычно собирают туристов, привязывая яркую тряпку на острие. На удочке болтался обрывок красной тряпки.
Капитану не везло. Он удил на мякиш, размоченный в воде. Осторожно уминая, насаживал его на трехрожковый крючок, свешивал леску с борта и, судя по разочарованной легкости, с которой вытаскивал леску, рыбка всегда срывалась.
– Помнишь, – сказала я, – лет двадцать назад в Коктебеле наша соседка, симпатичная такая, киевлянка, рассказывала, как в шестидесятых оказалась в Париже с группой каких-то советских чиновников.
– Это когда экскурсоводом к ним приставили старого одесского боцмана? Деталей не помню...
– Ну, он бежал из Советской России годах в двадцатых, чуть ли не с последним кораблем. И, с этой своей наглой портовой рожей созывал туристов в Лувре в боцманский свисток – носил его на шее, на красной ленточке...
Боря оживился и стал вспоминать как в юности, в Симферополе, однажды в дождь попал на пароход, разговорился с боцманом и был приглашен на кулеш. Тот как раз и готовил это вожделенное блюдо, приговаривая, что такому кулешу, как он варит, даже его бабушка позавидовала бы. И часа два они сидели в машинном отделении за душевной беседой: перед ними сверху с какого-то рычага свисало что-то на суровой нитке, и время от времени боцман опускал это что-то секунд на десять в кипящую в кастрюльке воду.
– Я пригляделся потом, – добавил Боря, – это был шмат сала на нитке...
И самое забавное, что кулеш-таки вышел мировецким!
Бренча браслетами, моряк снова дернул свою куцую порожнюю удочку. Судя по энергичной мимике на озверелом – на мгновение – лице, крепко выругался, но опять насадил мякиш на крючок и спустил леску за борт.
– Нет, – сочувственно заметил мой муж. – Видимо, не откушать ему сегодня рыбки...
Зато мы откушали вечером превосходной форели в ресторане, в Сорренто, неподалеку от нашего пансиона. Огромное панорамное окно охватывало и горы, и залив, и Везувий, и корабли в порту. Минут тридцать мы наблюдали, как величаво идет по латунной глади сумеречного залива огромный парусник. Затем он застыл на причале Марина Пикколо со свернутыми парусами. На всех многоярусных реях его зажглись разноцветные лампочки, и до полуночи он светился в гулкой темноте залива, как рождественская ель.
В этот прощальный вечер Боря сделал снимок нашей виллы. Долго примеривался с какой точки снять, несколько раз переходил с места на место, задумывался, прикидывал расстояние на глаз... Наконец, выверил все до копейки. В кадр попали: перспектива, в конце которой мерцало алюминиевое море, а в седоватой мгле облаков клубился Везувий, и – вдоль дорожки к дверям пансиона – многоствольные канделябры гигантских кактусов, уже затепливших темно-алые цветы. |