|
Никто не знает точно, сколько зубастых тварей обитает у этих островов. Иногда в искрящихся ласковых волнах, плескавшихся над моими коленями, вертящийся калейдоскоп красок внезапно рассыпался, и в поле зрения появлялись серые хищницы, неспешно рассекавшие прозрачную гладь спинными плавниками и едва не касавшиеся брюхом мягкого дна.
Но большую часть времени я просто плавал, и мириады разноцветных созданий вились, кружились вокруг, и, задерживаясь на мелководье у берега, я чувствовал щекочущие, легкие, напоминающие поцелуи прикосновения.
Потом я всегда возвращался к гамаку. Сердце билось ровно и спокойно: я уходил из лагуны, уходил от солнца и устраивался в тени. Я курил и смотрел на бескрайнее голубое небо и море, ощущая всю полноту жизни, наполнявшей лагуну, и то чудо, что заключало в себе небо. На горизонте, там, где прозрачная поверхность бухты становилась темно-синей, грохочущие волны самодовольно обрушивались на риф Моту-Тупуа.
Черная кора дерева таману, покрытая темно-зеленым мхом, была цветом этого рая, цветом высящейся над островом горы Птицы, цветом редкой и по-настоящему черной жемчужины, сотворенной природой. К темно-зеленому мху примешивался другой мох, мох цвета самой бледной луны, незрелого лайма и тусклого серебра. Среди доносящегося со всех сторон вздоха эта кора обладала собственным очарованием, манившим меня. Каков возраст этих деревьев? Никто не ведал. Они, казалось, существовали вне времени, как сила горы, красота неба и нежный, напоенный ароматами бриз. Они стояли здесь, когда коралловый массив кишел раковинами с черными жемчужинами. Они стояли здесь, когда большой нож взлетал над трепещущей грудью.
Подчиняясь ритму неслышной песни, пролетали белые крачки и темные буревестники. В черных ветвях и густой кроне надо мной взмывали и падали крошечные пташки, они появлялись и исчезали, перепрыгивая с ветки на ветку, мелькали в голубых просветах. В неярком сумеречном свете то, что когда-то поднялось во мне, исторглось из меня.
Сердце сбилось с ритма и замерло. Я никогда не узнаю, была ли эта внезапная заминка дыхания, этот сбой вызваны тем, что исторглось из меня, или видом крошечных птах, вспорхнувших с дерева и умчавшихся прочь в самый момент экзорцизма, прозрения, освобождения.
Пятьдесят лет назад, когда здесь еще жили те, кто помнил о давних временах взлетающего над трепещущей грудью большого ножа, когда кое-кто из помнивших даже тосковал по тем давним временам, одному мальчику в далекой стране задали вопрос, потрясший его и преследовавший его с тех пор и по сей день: «Эй, пацан, хочешь умереть?»
Ответ пришел спустя пятьдесят лет, от взрослого мужчины, слушавшего бесконечный вздох чудесного дня:
— Мне плевать.
Мне действительно было плевать.
Я взглянул вверх, в тот голубой просвет, где порхали и пели птицы. Да, я умирал, и мне было плевать. Я умирал не в том смысле, что все мы умираем, что наше короткое путешествие, начатое из лона матери, с каждым днем приближает нас к общему концу. Я умирал в том смысле, что расписание моего, частного и конкретного путешествия лежало у меня перед глазами с проставленной приблизительной датой прибытия: умирал в том смысле, что был приговорен к смерти болезнью, прогноз развития которой уверенно указывал на ухудшение. В этом не было чего-то особенного, отличавшего меня от великого множества других, разделявших подобную участь, или тех, чья судьба была еще хуже.
Но мне было плевать. И потому, что мне было плевать, я был свободен.
Я медленно оглядел окружавший меня рай и ощутил рай внутри себя.
— Места для смертников, — прошептал я. — Беру.
И тихо рассмеялся.
Я уже давно примирился с дочерью. Она была зачата, когда мне было девятнадцать. Ее мать, которой было двадцать, которая была очень красива и хотела замуж и ребенка, имела привычку крепко хватать меня за ягодицы, когда я лежал на ней и был готов вот-вот разрядиться. |