|
Наблюдая другие, таинственные знаки — оттенки луны, полет определенных птиц трансформации и удивительное многообразие облаков и зверей, — он чувствовал порой, что его малое понимание лишь добавляет им таинственности. Евреи и сарацин научили его многому из того, что было утрачено, восстановлено и держалось теперь подальше от чужих, но и сами они восстановили и знали немногое.
Дни неба обетов были днями упорства. В эти дни он брал в руку перо, как берет серп изнуренный трудами, уставший от жизни поденщик, у которого нет ничего, кроне тягостного долга и истертых в кровь рук.
Дни, когда оживали духи мертвых, тоже встряхивали его как и дни знаков, потому что в нем тоже были мертвецы его собственной жизни и умирающие части его самого, и он вместе с неспокойными мертвецами, чьи movimenti он ощущал в земле, как и в сумрачном небе, увлекали его в темней ту, извлекавшую из него странные sentori, слова и предложения, темные, но прекрасные и ужасающие.
Когда он просыпался под небом зова, это было то же, что проснуться утром под крик петуха — крик, напоминавший ему о его истинном призвании. И тогда он брался за перо не так, как берется за серп изнуренный трудами, уставший от жизни поденщик, а как жнец чудес, поднявшийся и дивящийся на бескрайнее колосящееся поле, не похожее ни на одно из тех, которые ему приходилось жать, поле, урожай которого принадлежит только ему, и никому другому, как предписанный его сану сосуд власти и славы.
Из других четырех небес — неба трудов и дней, неба греха, неба уныния и того неба, которое человек видит в конце и лишь единожды, — первое было по большей части насыщено жизнями всех, кто жил: небо за небом бездушности, проходящие и забытые, как следующие одно за другим дыхания, не наполненные ни осознанием, ни благодарностью, а лишь существованием и работой, отлученные от великого дара и чуда каждого вдоха каждого мига каждого дня каждого времени года этой единственной, данной человеку, жизни, суть которой только в одном, нынешнем, вот этом самом дыхании, а ценность и значимость которой в ощущении таинства причастия и, следовательно, в глубине этого вдоха. Потому что вдох этот есть единственный дар, наша единственная жизнь и нет обещания другого — жизнь всего лишь вдох, говорит нам Иов, и, как сказано в Псалмах, мы все здесь только на миг краткий. Таким образом человек, встретивший и проводивший много лун и времен года и проживший, казалось бы, сотню лет, возможно, так и не сделал по-настоящему глотка жизни, а ребенок, сошедший в могилу после нескольких лет, прожил на самом деле дольше и полнее, вдохнув всего однажды под небом безграничности: дольше и полнее того, кто, пусть даже он царь, по сути, лишь зерно, брошенное на землю и смытое дождем.
Потому как времени нет.
Tempus fugit, как говорится, но на самом деле крылато дыхание, и оно летит. Время — глупая выдумка нашего тщеславия и самообмана, вонючая, желтушная pisciata di cane, которой наше запаршивевшее племя пытается пометить infinitas. Зыбкие пески тщеславия и самообмана, зыбкие mictus неведения — именно эти airxietatum стали управлять пульсом и украли дыхание.
Бог дал нам бесконечность, а мы отвернулись от нее, обратились к календарю, хорологиуму, клепсидре, клепсаммии, а теперь к чудовищным шумным механизмам из покачивающихся колесиков — grandi orologi, отодвинувшим на задний план самого человека, grandi orologi, чьи неуклюжие rotismi вселяли в отодвинутых на задний план большее благоговение и больший трепет, чем совершенные чередования вечных небесных сфер, не замечаемых отодвинутыми на задний план, которые в постоянно нарастающей спешке и с постоянно возрастающей безжизненностью двигались подобно automata, в процессии к идиотскому погребальному костру tecnologia и безбожным computus.
Это убавление вечности, этот ритм продвижения нашей процессии к идиотскому погребальному костру никоим образом не обозначали и не отражали истинного временного хода природы. |