– И-эх! – махнув фартуком, скорбно промолвила матушка Пелагия Ильинична и хотела, видимо, что-то добавить, но тут звонарь вверенного попечительству отца Евлампия храма углядел, наконец, вступившего в деревню неприятеля и, по всему видать, спьяну, ударил в набат, словно где-то случился пожар или из леса выскочили на своих коротконогих лошаденках раскосые татары.
Тревожный гул поплыл над опустевшей деревней. Передний всадник на высоком гнедом жеребце недовольно покрутил головой, дернул себя за длинный русый ус и, поворотившись к своему ближайшему товарищу, сказал на чистом русском языке:
– Дурак народ! Ей-богу, дурак! Что он, очумел, что ли?
Товарищ его, щелчком взбив бакенбарды, из которых при этом вылетели два облачка пыли, в точности как из старой перины, отвечал ему с кривой усмешкой:
– За французов, видно, приняли. То-то будет ладно, коли они нас в рогатины возьмут!
Передний всадник совершенно по-лошадиному фыркнул в усы и, вынувши из кармана расшитый бисером кисет, принялся набивать носогрейку.
– В рогатины – это еще что, – сказал он, перекрикивая дребезжащий набатный колокол. – Сказывали, что Бонапарт по деревням подметные письма раскидывает, волю мужичкам сулит.
– Брешут, – уверенно отвечал его приятель, но руку при этом зачем-то опустил на рукоять сабли.
Деревня словно вымерла, и непонятно было, для кого гудит набат. По обе стороны дороги стояли весьма крепкие и зажиточные с виду дома, носившие на себе неизгладимые следы краткого присутствия отступавшей армии и торопливого исхода своих обитателей. Передний всадник недовольно повел усом сначала в одну сторону, потом в другую и принялся стучать огнивом, высекая огонь.
– Брешут или не брешут, – проворчал он сквозь стиснутые зубы, в которых зажата была носогрейка, – а твои, брат Званский, мечты о парном молоке и мягкой постели – пфуй!
С последним словом он выпустил из сложенных трубочкой губ струйку табачного дыма и помахал в воздухе грязной ладонью, показывая, как улетели по ветру мечты его товарища.
Набат вдруг стих едва ли не на половине удара – звонарь, как видно, признал, наконец, во всадниках соотечественников, а может быть, просто устал дергать веревку. Смуглый Званский поправил на голове кивер, нервно дернув его за козырек. В наступившей тишине стала слышна усталая поступь лошадей и позвякиванье сбруи.
– Слава те, господи, – сказал Званский, – замолчал. А то, не поверишь, все кажется, будто где-то пожар.
– Пожар там, – мрачно проговорил его усатый товарищ по фамилии Синцов, указывая большим пальцем через плечо – туда, где догорал оставленный ими в числе последних Смоленск.
Все, что осталось от N-ского гусарского полка – немногим более сорока всадников и десяток раненых на двух бричках, – являло собою жалкое зрелище. Блестящая гусарская форма, при виде которой замирали сердца уездных барышень, запылилась, изорвалась, местами была прожжена насквозь и покрылась бурыми пятнами засохшей крови. Там и тут в нестройной колонне мелькали грязные кровавые бинты. Усталые лошади лениво передвигали ноги, уныло мотая головами. И они, и сидевшие в седлах люди отчаянно нуждались в отдыхе. Временами кто-нибудь из раненых принимался слабым голосом просить воды. Между конскими крупами мелькали драные мундиры и белые наплечные ремни двух или трех прибившихся к отряду пехотинцев, которые отстали от своих частей. Ружья свои с примкнутыми багинетами они держали на плечах, как держат возвращающиеся с полевых работ крестьяне какие-нибудь косы или грабли.
Поручик Синцов, возглавивший отступление того, что язык как-то не поворачивался назвать полком, развалясь в седле, угрюмо посасывал свою носогрейку. Был он худого рода, но славился в полку как первейший храбрец, игрок, дамский угодник, задира и бретер. |