Откуда же такое чувство, что мы порой опутаны ими? Не оттого ли что примирились с ними, опустили руки? Владимир Даль, опять же он, батюшка, давно и во все времена дающий нам точные ответы, называет пакость скверной, мерзостью, гадостью, злоумышлением, да еще дьявольским, и советует: «Всякую пакость к себе примени… На пакость всякого станет…»
Пакость чаще всего творится скрытно. Если бы ее «засветили», если бы видно сделалось, она, быть может, и прекратилась, ибо пакость, хотя и не всегда любит и часто не приемлет зрителя, все же иногда и при зрителе происходит и для него делается. Если бы пакостить негде было, не рыхлилась бы для нее почва, нечем бы стало ей прикрываться, пришлось бы нам кончать с очень многими дурными наклонностями. Ну, допустим, все из той же пресловутой торговли: себе и друзьям — получше, другим — что достанется; еще лучше: себя снабдить, остальные — как знают. В пятидесятые годы слово «ОРС» расшифровывали так: «основное растащили сами, остальное раздали своим». Мораль сия воспрянула снова. Ну а после того, как растащили, себя и своих снабдили, можно вовсе ничего не делать, только эту шушеру под названием «покупатель» презирать: месяцами не завозить в овощной магазин картошку — грязно; не заказывать хлеб — на хлебе план не потянешь.
А служебная пакость? Кому не доводилось на рабочем месте увидеть подвыпивших и играющих трудящихся — такие жизнерадостные работяги поталкивают молодецкими плечами друг друга или бороться возьмутся, а то карты вынут или домино и ну стучать. Случается услышать откровение: «Сто пятьдесят получаю — и ничего не делаю! Красота!»
Прошлой осенью довелось мне наблюдать, как сплавщики вытаскивали из реки катера на зимний отстой. Тринадцать человек их было, не считая двух мощных тракторов и трактористов. За день они вытащили на берег один катер из шести, поломав у него при этом гребной винт. Напившись и наигравшись вдосталь, бригадир с насмешкою спросил у меня, наблюдавшего за этим действом, — работой сие назвать рука не поднимается: «Ну как?» И я с негодованием ему сказал, что сам видел, как в Финляндии подобную работу без матюгов и спешки делали всего двое рабочих-трактористов и что буржуй-хозяин за такую работу сегодня же вечером выгнал бы всех их вон, «Вот чтоб он нас не выгнал, мы его и турнули в семнадцатом году», — снисходительно хлопнул меня по плечу бригадир.
Ну что на это скажешь? Только руками разведешь и вспомнишь бабушку, которая без особого осуждения, почти с восторгом говаривала о таких вот трудягах: «Грамотные, язви их!..»
Игарка в тридцатых годах почти сплошь состояла из переселенческих бараков. Среди первых опытных двухэтажных бараков, строенных на мерзлоте, был и барак номер два, хорошо мне известный, — в нем жил мой дедушка с семьей. Этот барак, как и все другие, мылся, белился, подметался поочередно. У входа в барак были вбиты две длиннющие железяки — скоблилки, лежали голики и веники (не на привязи, как нынче). В самом бараке ни росписей, ни художеств, а ведь в «силу климата» ребятишкам зимами приходилось играть в бабки, в чику, в прятки, в чехарду под лестницами. Дрались, конечно, парнечки, выражались, покуривали в темных углах, но чтоб сорить — Боже упаси! Любой житель барака мог натыкать тебя носом в грязь. Вдруг раздавался вопль: «Дзюба идет!» — и ребятишки кто куда, пряча на ходу серебрушки, бабки, окурки, палки. Дзюба Николай Охремович был старостою барака. Гроза! Власть! Я не помню, чтобы он кого-нибудь стукнул достаточно было его появления. Иногда Дзюба останавливался, нюхал табачное облако, выуживал какого-нибудь огольца из-под лестницы и держал его на весу за ухо минуту-другую, выразительно при этом глядя жертве в глаза. Орать не полагалось, потому что на крик нагрянут родители и добавят — если уж сам Дзюба Николай Охремович тебя наказал, значит, и разбираться нечего, значит, заработал, значит, получай сполна за непотребное дело. |