|
— Вот до чего дошли!
— А пуще племянница — так и режет!
— Ну, пора дяде приехать!.. Я к нему писал. С сестрой Максиму Петровичу делать нечего — она отрезанный ломоть, а племянницу прибрать к рукам не мешает, ведь он ей вместо отца родного… Что, чай, молодежь-то около них очень увивалась?
— Да, сударь. За Атрафеной Петровною Ханыковой сильно ухаживал какой-то аптекарь, немец, а за Ольгой Дмитриевной Запольской вот этот офицерик, что месяца два тому назад…
— Так он опять сюда приехал?
— Видно, что так. Они все вместе изволили выплясывать. Сначала пошли минавею… Уж было чего посмотреть— смех, да и только!
— А что?
— Да как ж батюшка, чем бы им думать о своей пляске, а они друг на друга смотрят. Надо поклониться направо, а они кланяются налево. Она то вспыхнет, то побледнеет, а он, пострел этакий, глядит на нее, да так глазами и ест!
— Экий срам, экий срам!
— А там, как Аграфена Петровна собралась домой, так и он за ними следом, словно в одной колымаге приехали. " — Узнал ли ты, как зовут этого подлипалу? Спрашивал, сударь; говорят, какой-то… ну вот и позабыл! Помню только, что роду хорошего.
— Да ведь нынче не узнаешь, любезный. Ты отпустишь холопа на волю, а он твоим прозвищем станет называться. Теперь это нипочем, — как себе хочешь, так и прозывайся, истинно вавилонское столпотворение — смешение языков!
— Да, сударь, да, все перековеркано, Лаврентий Никитич, — продолжал Обиняков, смотря в окно, — к вам еще гость приехал… кажись, Герасим Николаевич Шетнев.
— Да, точно, это он… Эй, Ванька, вели подать свежих блинов!.. Я не ждал его сегодня… Видно, есть что-нибудь новенькое…
— Опять какая-нибудь немецкая выдумка, батюшка.
— А вот посмотрим.
В комнату вошел барин лет пятидесяти, в шелковой ферязи, из-за которой подымался вышитый золотом высокий козырь, то есть стоячий воротник кафтана, также шелкового. Герасим Николаевич Шетнев принадлежал к числу недовольных тогдашнего времени; он был человек не глупый, большой краснобай и отъявленный ненавистник всяких нововведений и перемен, сближающих право-, славную Русь с этим окаянным Западом. Шетнев называл все эти преобразования немецким духом, и никто лучше его не доказывал, что этот немецкий дух есть дух антихристов. Он не сказал бы Петру Алексеевичу, как известный Кикин: «Ты говоришь, государь, что я умен да за то-то я тебя и не люблю: ум любит простор, а при тебе ему тесно». Нет! Шетнев любил, по его словам, резать правду, да только втихомолку, в кругу искренних своих друзей; но зато уж когда он сидел с ними в огромном покое с запертыми дверьми, за версту от передней, то надобно было его послушать. О, как доставалось тогда всем: и ближним боярам, и немецким генералам, и этим выскочкам-временщикам, и самому старшому, которого, впрочем, он в этих случаях никогда не называл по имени.
— Милости просим, Герасим Николаевич! — сказал хозяин, идя навстречу к своему гостю. — Не ждал я тебя сегодня поутру.
— Здравствуйте, Лаврентий Никитич, здравствуйте! — промолвил Шетнев, садясь. — Фу, батюшки, устал!
— Устал? Отчего?
— Как отчего? Уж я сегодня ездил, ездил!.. Сейчас был на Крутицах у Ивана Ильича Чуфаровского. Я застал у него всех наших: князя Андрея Юрьевича Шелешпанского, Абрама Васильевича Воропанова, князя Алексея Трофимовича Хворостинина, Софрона Саввича Возницыиа, Петрушку Сорокоумова… Поговорили, потолковали… Что, брат Лаврентий Никитич, час от часу не легче!
— А что?
— Да вот что: ты знаешь, что годов шесть тому назад наш батюшка — дай Бог ему доброго здоровья! — изволил обложить податью все дворянские бороды?
— Как не знать! Ведь и с меня, старика, берут по шестидесяти рублей в год за то, что я, православный, не хочу на поганого немца походить… Нечего сказать, дай, Господи, ему доброго здоровья!
— А вот Софрон Саввич Возницын говорит, что слышал от верных людей, будто б вместо шестидесяти станут брать с каждой бороды по сто рублей. |