И я всегда чувствовал себя среди них в полной безопасности до тех пор, пока не пришли к власти эти большевики».
Внезапные опасные переходы русского характера отмечались многими. Ещё елизаветинский канцлер А.П. Бестужев-Рюмин писал: «Русский народ по первому толчку в состоянии что-нибудь предпринять, но потом, когда эта минута пройдёт, переходит к совершенному послушанию». Тот же М. Палеолог, перед самой революцией, заключал: «Слишком легко инстинкт со вспышками берёт у них верх над ровным светом разума, они с лёгкостью отдаются стихии. Эти толчки во внезапное разнуздание инстинктов меняют русский характер до неузнаваемости». Весьма утвердилось, — и в русской письменности, тут и усеченная, затасканная фраза из Пушкина, — представление о бескрайности и несравнимой ярости русских бунтовских взрывов. Может быть, это — и по резкому контрасту перехода от беспредельного русского терпения. Однако действия вообще всяких революционных толп, так тонко и разносторонне проанализированные известным психологом Густавом Ле Боном, дают общие характеристики, вовсе не зависящие от национальности толпы, от расы, от темперамента. И разрушительность, и ярость проявлений — в Российскую революцию нисколько не ярей и не жесточе, чем во Французскую революцию или в испанскую гражданскую войну (1936-39). Иван Солоневич довольно справедливо возражает, что русские бунтарские выступления, в Смуту или в пугачёвщину, — были отнюдь не анархичны, не «бессмысленны», — «они шли под знаменем легитимной монархии», веря или обманывая себя, что идут устанавливать власть хорошего монарха.
Неприглядный разлив нашей стихии, необузданность народного своеволия сказались больше с Февраля 1917. Напротив, Октябрьский переворот — и в Петрограде, и при московских боях, прошёл при народном безучастии, с обеих сторон действовали лишь малые группы. Апатия эта не намного лучше необузданного взрыва.
А большевики-то быстро взяли русский характер в железо и направили работать на себя. В советские годы иронически сбылось пожелание Леонтьева, что русский народ «не надо лишать тех внешних ограничений и уз, которые так долго утверждали и воспитывали в нём смирение и покорность… Он должен быть сызнова и мудро стеснён в своей свободе; удержан свыше на скользком пути эгалитарного своеволия». Сбылось — и с превышением многократным.
Селективным противоотбором, избирательным уничтожением всего яркого, отметного, что выше уровнем, — большевики планомерно меняли русский характер, издёргали его, искрутили. Об истаянии народной нравственности под большевицким гнётом я достаточно написал и в «Архипелаге» (Часть IV, гл. 3), и во многих статьях. Повторю здесь кратко-перечислительно. Под разлитым по стране парализующим страхом (и отнюдь не только перед арестом, но перед любым действием начальства при всеобщем бесправном ничтожестве, до невозможности уйти от произвола сменою местожительства), при густой пронизанности населения стукаческой сетью, — в народ внедрялась, вживалась скрытность, недоверчивость — до той степени, что всякое открытое поведение выглядело как провокация. Сколько отречений от ближайших родственников! от попавших под секиру друзей! глухое, круговое равнодушие к людским гибелям рядом, — всеугнётное поле предательства. Неизбежность лгать, лгать и притворяться, если хочешь существовать. А взамен всего отмирающего доброго — утверждалась неблагодарность, жестокость, всепробивность до крайнего нахальства. Как сказал Борис Лавренёв (ещё в 20-е годы, после гражданской войны): «Большевики перекипятили русскую кровь на огне». Было, было — и это ли не изменение, не полный пережог народного характера?!
Советский режим способствовал подъёму и успеху худших личностей. Удивляться другому: что добрая основа ещё во стольких людях сохранилась. |