Даже несмотря на девять без малого лет — нет».
Но руки оказались настойчивыми. Они пробежали по животу Евы, один палец поиграл с чашечкой пупка, потом обе ладони скользнули выше, чтобы с бесстыдной осведомленностью поймать груди.
Ева попробовала втолковать ему, что они торчат в окне и любой уличный зевака, оглянувшись, может их увидеть, но слова не шли с языка, а потом губы Эда коснулись ее руки, плеча и с решительной похотливой настойчивостью — шеи. Ева ощутила зубы, Эд кусал ее, кусал, высасывая, вытягивая кровь, и Ева опять попробовала возмутиться: «Нечего устраивать конский флирт, Ральф увидит…»
Но протестовать было невозможно, да она уже и не хотела протестовать. Ей стало наплевать, что кто-нибудь обернется и увидит их, нагих и бесстыдных. Пока зубы и губы Эда занимались шеей Евы, ее взгляд сонно проплыл к огню. Черный-пречерный, черный, как ночная тьма, дым застилал раскаленный ружейный металл неба, превращая день в ночь, но пламя продолжало двигаться в этом мраке, пульсируя алыми нитями и соцветиями… буйное цветение в полночных джунглях.
А потом в самом деле пришла ночь и город исчез, но буйство огня не прекратилось. Пламя принимало в черноте причудливые очертания, как в калейдоскопе, пока не начало казаться, что оно выписывает кровью лицо — лицо с ястребиным носом, глубоко посаженными жгучими глазами, полными чувственными губами, которые прятались в густых усах и с шевелюрой, откинутой назад со лба, как у музыканта.
— Уэльский посудный шкафчик, — донесся издалека чей-то голос, и Ева поняла, что голос принадлежит ему. — Тот, на чердаке, я думаю, он отлично подойдет. А потом разберемся с лестницей, умнее будет подготовиться.
Голос растаял. Растаяло и пламя.
Осталась только тьма, а в ней — Ева, которая не то смотрела сон, не то только начинала смотреть. Она смутно подумала, что сон будет долгим и приятным, но в глубине — горьким и темным, как воды Леты.
Другой голос — голос Эда:
— Давай, лапушка. Вставай. Надо делать, как он говорит.
— Эд? Эд?
Над ее лицом склонилось лицо Эда, не нарисованное огнем, а очень бледное и странно пустое. И все же Ева опять любила его, сильнее, чем когда-либо. И в томлении ждала поцелуя.
— Пошли, Ева.
— Эд, это сон?
— Нет, не сон.
На мгновение Ева испугалась, а потом страх исчез без следа. Вместо него пришло понимание. А с ним — голод. Она взглянула в зеркало и увидела, что там отражается только пустая притихшая спальня. Дверь на чердак была заперта, а ключ лежал в нижнем ящике комода, но это не имело значения. Теперь в ключах не было нужды.
Они как тени проскользнули между дверью и косяком.
В три часа ночи кровь течет медленно, неспешно, а дремота тяжела. В этот час душа либо спит в благословенном неведении, либо в полном отчаянии взирает на самое себя. Середины нет. В три часа ночи жизнь, старая шлюха, лишается своей пестрой раскраски и оказывается, что носа у нее нет, а глаз стеклянный. Веселье становится пустым и хрупким, как в окруженном Красной Смертью замке По. Ужас разрушает скука. Любовь — сон.
Паркинс Джиллеспи, шаркая, идет от рабочего стола к кофейнику. Констебль напоминает очень тощую крупную обезьяну, которую снедает изнурительная болезнь. За спиной остался разложенный пасьянс «солитер», похожий на часы. Чуть раньше из ночной тьмы до Паркинса донеслись пронзительные крики, странные рваные гудки автомобиля, а один раз — топот бегущих ног. Но он ни разу не вышел разобраться, что бы это значило. В изборожденном складками лице с ввалившимися глазами поселился призрак того, что, по мнению констебля, творилось в Уделе. С шеи Паркинса свисали: крест, образок Святого Христофора и знак мира. Зачем он нацепил все это, Паркинс точно не знал, но так было спокойнее. |