При эвфемистических названиях типа “Юридический отдел”, как в ОМО, контрразведка была органом не дознания, а устрашения и возмездия, по сути своей – иррационального. Не случайно некоторым палачам молва приписывала склонность истязать людей в деревенской бане, традиционном месте обитания темных сил.
Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключенных здесь кормили соленой рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто “подозрительных”, и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в “чистоту Белой идеи”. Когда Семенов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жен, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным ее отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: “не знаем, за что нас губят”.
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать ее, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. “Я не знаю пощады, – заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, – и пусть ваши газеты пишут обо мне все что угодно. Я плюю на это! Я твердо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников”. А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: “Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов “Черной руки”? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?”
Все это накладывалось на время “великого беззакония”, когда, по словам харбинского литератора Альфреда Хейдока, “безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души”.
В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции сообщил, что в европейской России врачи обнаружили оригинальную, ранее не известную психическую болезнь – жажду убийств. “Это не садизм, – констатировал он, – не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных – либо самоубийство, либо убийство не меньше трех раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишен сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он становится не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию”. Не делая никаких выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, таким образом зарабатывающего себе на кусок хлеба, стоит поставить рядом цитату из того же Хейдока: “Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на все, лишь бы отпустило. Он обязат
Бесплатный ознакомительный фрагмент закончился, если хотите читать дальше, купите полную версию
|