Дождь-то какой…
И непременно наступит после этого пятиминутное молчание: словно испугалась мышь громкого голоса и притаилась… И снова вздохи и шепот. Но самое страшное было то, когда мать белым призраком вставала с постели и, став на колени, начинала молиться и говорила громко, точно теперь никто уже не может ее слышать: тут казалось, что Линочка сейчас потеряет рассудок или уже потеряла его.
— Сын мой, Сашенька!..
Так начиналась молитва, а дальше настолько безумное и неповторяемое, чего не воспринимали ни память, ни слух, обороняясь, как от кошмара, стараясь не понимать страшного смысла произносимых слов. Сжавшись в боязливый комок, накрывала голову подушкой несчастная девочка и тихо дрожала, не смея повернуться лицом к спасительной, казалось, стене; а в просвете между подушками зеленоватым сумерком безумно светилась комната, и что-то белое, кланяясь, громко говорило страшные слова.
Только к рассвету засыпала мать, а утром, проснувшись поздно, надевала свое черное шелковое платье, чесалась аккуратно, шла в столовую и, вынув из футляра очки, медленно прочитывала газету.
И чай наливала Линочка, печальная, красивая и спокойная девушка в черном платье.
Эта газета, которую по утрам читала мать, была опять-таки мучением для дочери: нужно была проснуться раньше и каждое утро взглянуть, нет ли такого, чего не может и не должна читать Елена Петровна. И однажды утром, — это было еще в конце июля месяца, — просматривая газету, Линочка нашла известие, что вчера убит в перестрелке знаменитый разбойник Сашка Жегулев. Так до самого выхода Елены Петровны она и не решила, что делать ей с собой и с газетой, и в спальню поздороваться с матерью, как обычно, не пошла и, держа в груди всю буйную толпу задержанных рыданий, молча, не здороваясь, подала газету. Елена Петровна взглянула на дочь, потом на газету и, сразу заторопившись, не попадая за уши тонкой оправой очков, молча трясла головою, искала строки, еще не видя. Наконец прочла-и не спеша сняла очки дрожащими пальцами и внимательно посмотрела на Линочку:
— Это не Сашенька… успокойся, не плачь, это не Сашенька.
Но уже вырвались на свободу рыдания: билась в черных коленях у матери плачущая девушка и кричала:
— Откуда ты знаешь! Да родная же моя мамочка, я сейчас умру, умру, умру. Откуда ты знаешь?
Тихо плакала — за дочь, а не за себя — Едена Петровна и успокаивала бережно:
— Успокойся, деточка, не плачь, это не Сашенька. Я знаю, не плачь, это не Сашенька, нет, нет…
И весь день в тоске, не доверяя предчувствиям матери, провела Линочка, а следующий номер газеты принес чудесное подтверждение: убит, действительно, не Сашка Жегулев, а кто-то другой. И снова без отмет и счета потянулись похожие дни и все те же страшные ночи, вспоминать которые отказывались и слух, и память, и утром, при дневном свете, признавали за сон.
К концу августа что-то новое появилось в мыслях Елены Петровны: медленно, как всегда, прохаживаясь с дочерью по комнате, она минутами приостанавливалась и вопросительно глядела на Линочку; потом, качнув головой, шла дальше, все что-то думая и соображая. Наконец решила:
— Ты замечаешь, Лина, что уже давно не слышно о Сашеньке? Ты, девочка, должна была это заметить, это так заметно.
Линочка нерешительно возразила:
— Нет, мамочка, в газетах пишут.
— Ах, мало ли что пишут в этих газетах, как ты можешь этому верить. И знаешь ли, что я думаю, Линочка?
И с строгим достоинством, точно поглубже стараясь скрыть тихую радость, Елена Петровна высказала догадку, скорее, утверждение:
— Я думаю, Линочка… и не думаешь ли ты, что Сашенька мог уехать в Америку? Тише, тише, девочка, не возражай, я знаю, что ты любишь возражения. Америка достаточно хорошая страна, чтобы Сашенька мог остановить на ней свой выбор, я же хорошо помню, он что-то рассказывал мне очень хорошее об этой стране. |