В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни.
Едете ли вы, например, по железной дороге — присмотритесь, сделайте милость, к тому, что крутом вас делается, прислушайтесь к тому, что говорится в вагонах. И речи, и морды — все, кажется, протестует! И протестует в каком-то плюхо-просящем, минорном тоне, как будто так и сует всем и каждому и в нос, и в рот, и в глаза, что я, дескать, сам по себе ничего, я червь, я слякоть, я клоп постельный, а вот отечество-то за что страдает!
Вы входите в вагон и садитесь на избранное вами место; перед вами располагается почтенный старец, украшенный усами и словно чувствующий себя неловко в новом партикулярном платье, которое на нем надето. Идет общая суматоха, всегда сопряженная с первоначальным прилаживанием и усаживанием; какая-то дама, вся бледная и расстроенная, чуть-чуть не каждому пассажиру готова пожаловаться, что ее Grégoire опять-таки потерял свой mouchoir de poche; какой-то господин с крестом на шее застенчиво уверяет своего знакомого, что он вообще орденов не носит, но в дорогу всегда надевает крест, потому что у нас без этого нельзя. Проходят еще несколько почтенных старцев, также с усами и также в новых партикулярных платьях.
— Как, и вы тоже! — восклицает ваш сосед, ловя за руку одного из проходящих усачей.
— На травяное продовольствие! — отвечает проходящий и, уныло усмехнувшись, отправляется далее.
Но вот поезд трогается. Быстро пролетает перед глазами пассажиров всякая чушь и гиль: паршивые лесочки, чахлые лужочки, чуть дышащие ручеечки. Соседа вашего заметно начинает коробить.
— Ну, посмотрите! что ж это за пейзаж такой! — обра щается он к вам с каким-то желчным озлоблением.
Вслушайтесь в его голос, и вы без труда поймете, что в этом голосе есть трещина и что в этой трещине засела кровная обида.
— Ну, на кой черт поезд стоит здесь десять минут! — ораторствует усач на одной из промежуточных станций, — за границей на обед только пять минут дают; нет, видно, далеко еще нам до них!
И вплоть до самых Ушаков не умолкают бунтовские речи усатого соседа, и только великолепная вилла либерального fermier Василия Александрыча Кокорева на минуту смягчит его непреклонное сердце и заставит раздвинуться густо разросшиеся брови.
Для вас этот усач — явление совершенно новое. Обращаясь к воспоминаниям прожитых лет, вы отыскиваете в них образцы усачей совершенно особого рода, усачей с клубами пены у рта, усачей не внимающих и не рассуждающих, усачей, снабженных волчьей пастью и употребляющих лисий хвост лишь в виду материальной, грубой силы, которая одна имела привилегию смирять их бешенство. И вот сердце ваше начинает мало-помалу мякнуть и расползаться; вы с любопытством и даже с приятным изумлением прислушиваетесь к бунтовским речам соседа и находите, что они… тово… так себе… ничего! Вы не замечаете их нелепости и пустоты, вы оставляете без исследования даже ту трещину в голосе, о которой говорено выше: до того вас поражает новость положения и неожиданность встречи с старцем, который чем-то недоволен, который почему-то ругается, но ругается без прежних раскатистых переливов, в которых так и слышалось нахальство и сознание ничем не сокрушимой силы.
«Эге! — думаете вы, — вот оно что! вот даже в какие каменоломни пустили свои корни либеральные тенденции века!»
И вследствие этого рассуждения начинаете смотреть на вашего соседа если не с любовью, то непременно с отеческою снисходительностью. Смею, однако ж, уверить вас, что вы горько ошибаетесь, и что каменоломни все-таки остаются каменоломнями, несмотря ни на какие тенденции века. |