Ты это о моей сестре говоришь, мальчик.
Она моя мать, слюнявый ты дуралей.
Внезапная тишь в каютке. Дядя, трясясь, поднялся, голос его звучал тихо. Они были правы, сказал он. Что они мне говорили. Насчет тебя были правы. Злобная ты личность. Гадкая злобная личность.
Саттри сел, упершись лбом в руки. Дядя опасливо двинулся к двери. Тень его упала на Саттри, и тот поднял голову.
Может это – как цветослепота, сказал он. Женщины – лишь носители. Ты ж дальтоник, правда?
По крайней мере – не полоумный.
Нет, подтвердил Саттри. Не полоумный.
Сузившиеся дядины глаза, казалось, смягчились. Помогай тебе бог, сказал он. Повернулся и шагнул на мостик, и спустился по сходням. Саттри встал и подошел к двери. Дядя пробирался через поля в последнем свете дня, к темневшему городу.
Джон, окликнул он.
Тот оглянулся. Но старик казался будто бы за стеклом в таких мирах, какие сам себе измыслил, и Саттри лишь поднял руку. Дядя кивнул как тот, кто понимает, и двинулся дальше.
В каюте почти совсем стемнело, и Саттри походил по маленькой палубе и пинком поднял табурет, а сам сел на него, опираясь на переборку рубки и закинув ноги на леера. С реки подымался ветерок, неся с собой слабый дух нефти и рыбы. Ночные звуки и смех доносились от желтых хижин за подъездной веткой железной дороги, и река разматывалась мимо, крутоспинная и шипевшая в темноте у его ног, словно кипенье песка в стакане, ветра в пустыне, медленный голос погибели. Костяшки пальцев он вклинил себе в глазницы и уперся головой в доски обшивки. Те были еще теплы от солнца, словно слабое дыхание ему в загривок. За рекой на черной воде укороченно и расчлененно лежали огни лесозаготовительной компании, а ниже по реке от берега к берегу копией гирлянды провисали натянутые огоньки моста и мягко трепетали от слабых порывов ветра. Башенные часы на здании суда пробили полчаса. Одинокий колокол в городе. Вон светлячок. И вон. Он встал и сплюнул в реку, спустился по сходням на берег и двинул через поле к дороге.
Прошел по Передней улице, дыша вечерней прохладой, западное небо перед ним все еще глубокой циановой синевы, простроченной очерками летучих мышей, пересекающих ее вслепую и судорожно, словно споры на предметном стекле. В ночи висел прогорклый смрад вареной зелени, а от дома к дому за ним тянулась нить музыки из радиоприемников. Он шел мимо дворов и засыпанных шлаком садиков, полнившихся сурдинами домашней птицы, мостившейся на своих насестах, и мимо темных гротов средь хибар, где вспыхивала и снова умирала музыка, и мимо тусклых огоньков в окнах, где по потрескавшимся и пожелтевшим бумажным ставням скатывались тени. Сквозь вонючие садки из вагонки, где плакали детишки да тявкали и припадали к земле трусливые облезающие сторожевые собаки.
Он взобрался на горку к краю города, мимо открытой двери негритянского молитвенного дома. Мягко освещенного изнутри. Проповедник, в своем облачении и очках в оправе из золотой проволоки похожий на дрозда из сказок. Саттри, выходящий из этой жаркой и вонькой преисподней под евангельскую музыку. Сумеречные горла, преклоненные и увитые венами, словно изрубцованные конские бока. Он наблюдал за ними летними ночами, бледный язычник, усаженный на обочине снаружи. Однажды дождливым вечером поблизости уловил пломбами в зубах новости, тихую музыку. Его остановило в покое, каким опорожнило ему ум, ибо даже ложный намек на мир духа лучше, нежели никакого.
Вверх по этим дорожкам с желобками, чтоб дать ноге опору, вольно перемещаются тараканы. Стукнуть в дверь на задвижке косую. Бурые грызуньи зубы Джимми Смита сразу за сеткой. В гнилой ткани прореха, какую, быть может, за годы он продышал. По длинному коридору, освещенному единственной сернистоцветной лампочкой, свисающей с потолка на шнуре. Шаркающие шлепанцы Смита трутся о линолеум. В конце коридора он поворачивает, придерживая дверь. Обвисшая желтая кожа у него на плечах и груди так бескровна и морщиниста, что выглядит он весь залатанным случайными лоскутами и остатками плоти, приваренными нахлесточными швами и тщательно обернутыми в хлипкую и нечистую серую паутину его нательной рубахи. |