Оказалось, что все они меня прекрасно помнили и еще тогда, до войны, считали меня умным мальчиком, который далеко пойдет, хотя в глаза этого никогда не говорили, потому что на Инвалидной улице было принято ругать в глаза, но не хвалить.
Они аплодировали и шумели, когда надо и не надо, и администрации пришлось дважды призывать их к порядку. Всю классическую часть моего репертуара бывшие обитатели Инвалидной улицы встретили, как пишут в газетах, со сдержанным интересом. Эту часть приняли внимательно и кивали в такт головами представители местного начальства, занимавшие все первые ряды, в одинаковых полувоенного покроя костюмах, какие носил при жизни Сталин. Но зато, когда я после сонаты А-дур Шопена, перешел к песне «Где вы, где вы, очи карие?», в зале стало твориться что-то невероятное. Меня вызывали на бис по десять раз. Такого приема я нигде не встречал.
— «Голубку»! Попрошу «Голубку»! — кричали еврейские старухи и старики из зала. Эту самую «Голубку» они неоднократно требовали еще, когда я исполнял классический репертуар, но я выдержал до второй части и удовлетворил их желание, хотя к исполнению этой вещи не был готов. Это сентиментальная любовная испанская песенка, которая, начинается словами: «Когда из родной Гаваны уплыл я вдаль…» Возможно, старики перенесли этот смысл на меня, который тоже покинул Инвалидную улицу и уплыл, как говорится, вдаль. Но ее требовали, как ни одну другую. И я исполнил. Без репетиции. Вложив в свой свист всю тоску по прежней Инвалидной улице. И зал это понял. Потому что в зале плакали.
И начальство это оценило. Назавтра в местной газете появилась большая статья под заголовком: «Наш знатный земляк». И в моем имени и фамилии было допущено всего лишь по одной ошибке. И там говорилось, что в песню «Голубка» я вложил своим свистом всю волю кубинского народа до конца бороться с американским империализмом.
Но по-настоящему я понял, как меня оценили в родном городе после того, как моя старенькая мама назавтра вернулась с базара. Все еврейские женщины, а они все же еще не перевелись в городе, пропустили ее без всякой очереди брать молоко, и, пока маме наливали его в бидон, эти женщины смотрели на нее с почтением и доброй завистью, и каждая в отдельности сказала ей только одну фразу:
— Не сглазить бы.
Жаль, что нет в живых балагулы Нэяха Марголина. Интересно, что бы он сказал? Ведь он обычно выражал мнение всей Инвалидной улицы. Но теперь не было ни улицы, не было и мнения.
Поздно вечером к моей маме притащилась в гости с другого конца города — вы бы думали кто? — Рохл Эльке-Ханэс, бывшая товарищ Лифшиц, первая общественница нашей улицы. Она, конечно, была уже не та. Не вернулся с войны ее муж, кроткий и тихий балагула Нахман Лифшиц, который делал все по дому, пока она занималась общественной деятельностью; И от этой деятельности ее давно отстранили, так как после войны более подходящими для нее сочли русских женщин.
Но, невзирая на седьмой десяток, она по-прежнему была здорова и без единой морщинки на лице. И как когда-то не расставалась с семечками и лузгала их круглые сутки, благо, времени у нее было хоть отбавляй и к старости наступила бессонница.
Она сидела напротив меня и молча, лишь шевеля челюстями, чтобы перемолоть семечки, неотрывно смотрела, как я пью чай с домашним вареньем, и в глазах ее, когда-то голубых, а теперь серых, светился восторг и удовлетворение, как если бы моя карьера создавалась не без помощи ее общественной деятельности. О моем выступлении она сказала только одну фразу, но этой фразой было сказано все.
— После смерти Сталина это было второе крупное событие в жизни нашего города.
Она имела в виду мой успех.
Прежде, чем покинуть мой город навсегда, я долго бродил по его ставшими чужими мне улицам.
В песке, возле строящегося нового и уже похожего на казарму дома, играли дети. |