Споря между собой о чести нести его на плечах к обрыву, жители селения впервые поняли, как безрадостны их улицы, безводны камни их двориков, узки их мечты рядом с великолепием и красотой утопленника. Они сбросили его с обрыва, так и не привязав якоря, чтобы он мог вернуться когда захочет, и затаили дыхание на тот вырванный из столетий миг, который предшествовал падению тела в бездну. Им даже не нужно было теперь смотреть друг на друга, чтобы понять: они уже не все тут и никогда все не будут. Но они знали также, что отныне все будет по-другому: двери их домов станут шире, потолки выше, полы прочнее, чтобы воспоминание об Эстебане могло ходить повсюду, не ударяясь головой о притолоку, и в будущем никто бы не посмел шептать, глупый верзила умер, какая жалость, красивый дурак умер, потому что они, чтобы увековечить память об Эстебане, выкрасят фасады своих домов в веселые цвета и костьми лягут, а добьются, чтобы из безводных камней забили родники, и посеют цветы на крутых склонах прибрежных скал, и на рассветах грядущих лет пассажиры огромных судов будут просыпаться, задыхаясь от аромата садов в открытом море, и капитан спустится со шканцев в своей парадной форме с боевыми медалями на груди, со своей астролябией и своей Полярной звездой и, показывая на мыс, горой из роз поднявшийся на горизонте Карибского моря, скажет на четырнадцати языках, смотрите, вон там, где ветер теперь так кроток, что укладывается спать под кроватями, где солнце светит так ярко, что подсолнечники не знают, в какую сторону повернуться, там, да, там находится селение Эстебана.
Я познакомился с ним вчера. Он крестьянин, но из тех, кто хоть и снимет шляпу, а лицо при этом останется таким, будто он ее не снимал. Голова словно сжилась с этой шляпой. И лицо... лицо, для которого шляпа не головной убор, а нечто обязательное, взятое за правило. На лице залегли глубокие тени, хотя оно освещено ярким солнцем. Похоже, он человек немудреный, бесшабашный, и, должно быть, у него, под широким поясом, что расшит узором из красных и синих стекляшек, спрятаны в узелке большого красного платка четыре песо и девяносто сентаво. Однако есть и одна странность - нечто такое, чего мне никогда не приходилось видеть: он не может улыбаться.
У него всегда серьезное лицо, но вовсе не для виду и не по спеси, а лишь по той причине, что от левой скулы, от верхнего края, до нижней части подбородка справа идет шрам. И тяжко видеть, как этот человек, наделенный потрясающим чувством юмора, произносит слова с каменным лицом. Он то и дело отпускает шуточки, весело острит и, когда его собеседники хохочут, оценив по достоинству его остроумие, глядит на них с неизменной серьезностью, в которой проступают печаль и усмешка. И при этом, наверное, думает: "Они, небось, смеются не шутке, а оттого, что у меня при этом такое лицо. Вот что их забавляет!.."
В хитросплетении какого-нибудь изощренного романа этот человек мог бы противостоять "Человеку, который смеется" Виктора Гюго. Но на самом деле все обстояло иначе, поскольку в реальной жизни судьба этого человека сложилась куда более невероятно, чем у героя какого-нибудь придуманного, фантастического романа.
Он сам любит рассказывать свою историю. Те, кто слушают, могут подумать, что он рассказывает нехотя, даже с показным равнодушием. И, что бы ни рассказывал, никогда не говорит, кто рассек сталью его челюсть,возможно, не хочет нарушать стройность рассказа. Через равные, почти равные, промежутки времени оставляет в рассказе какие-то пустоты, темные провалы, подобные тем, что стали метой на его лишенном эмоций лице. Лишь как-то вскользь сказал, что однажды в праздничную ночь его жизнь раскололась пополам.
"В ту ночь все и случилось", - говорит, а те, кто его слушают, непременно вспоминают кромешный ад Канаймы: "Той ночью стальные мачете рассекали непроглядную тьму в Вичаде".
Собирая черепки голоса, который рассказчик оставлял на столе, я попытался восстановить тот давний раздирающий, но недолгий крик. |