На колодке смычка с каждой стороны вдавливают немного перламутра морских раковин. Перламутр чуть холоднее дерева, и потому пальцы лучше чувствуют нужное место: безымянный всегда оказывается на этой перламутровой выпуклости. Наконец, есть части, сделанные из минералов. Две тонкие струны – из металла, их седло нередко изготавливают из камня, а натяжитель волоса, которым заканчивается головка смычка, – из серебра. Кроме того, в процессе изготовления участвует мягкий и сильный огонь, на котором сгибают дерево и варят клей.
Суть в том, – завершил свой рассказ Язакович, – что человек, прислушавшись, может различить, какое дерево шумит в ночи – ель или клен. Инструмент в твоих руках никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с тем, из какого материала и каким способом он сделан, и только благодаря всему этому музыка обретает свой облик. Пальцы на самом деле не играют на скрипке, а устанавливают через нее контакт со стихиями воды, воздуха, огня и земли, которые в каждом инструменте соединены особым образом.
«Музыка – не то, что нужно постоянно, как, например, вода, – думал я, упражняясь в своем новом ремесле. – Музыка в жизни была и прошла, и человек может насытиться ею раз и навсегда».
Лишь изредка, в сильную жару, когда гуталин тает и течет по обуви, а тело в пропотевшей одежде ощущает одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Сам я вернулся к ней только однажды. В 1934 году умер наш учитель Шевчик, и ученики давали по всей Европе концерты в его память. Я пребывал тогда в середине пути, ни начало, ни конец не были видны, выяснилось, что я ужасно боюсь рассветов и предпочитаю рестораны, где завтракают, ресторанам, где ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух, захлопывая книги, и между страниц находил множество своих раздавленных и засохших жертв. Тем не менее, получив известие о смерти учителя, я отложил свои обычные дела, приехал в Прагу и отправился на первый же концерт, который был объявлен. Играл кто-то из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
Это был скрипичный концерт. У маэстро были прямые волосы, такие же черные, как вороной волос его смычка. Первая часть была медленная – настолько медленная, что казалось, будто можно отдохнуть, наблюдая, как книга падает со стола, поскольку следишь за падением каждой ее страницы в отдельности. Вторая часть была легкая и широкая, будто листья навсегда встречаются со своими тенями; каденция была буйная, и артист, играя уже без сопровождения, сбросил маску, а я подумал: если этот заплачет в июле, слышно будет и в августе. Наконец последовал головокружительный финал того, кто может спать в трех разных темпах и чьи сны обладают то огромной силой, то невероятной и ранимой быстротой… Передо мной был не Орфей, музыке которого подчинились звери, камни, руда, деревья, огонь и смола, шум ветра в раковине и внутренности животных. Был кто-то более могущественный – и он заставил всех отозваться, заговорить в его инструменте, как будто это был жертвенный алтарь, где в жертву музыке были принесены не только они со своей утробой и костями, но и рука, приносящая жертву… И тут я вспомнил Манасию Язаковича и его рассказы.
Сказать откровенно, я никогда бы не признал Манасию Язаковича под черным париком скрипача, которого я слушал. Это он узнал меня среди множества людей, пришедших на его выступление. После концерта меня отыскали и привели к нему. Он играл под чужим именем и под чужими волосами, но то, что я увидел, ничуть не напоминало его некогда красивое лицо. Один глаз закатился куда-то вверх, другой не знал, где первый, но глаза эти моргали все так же, как прежде: левый два раза, правый за это же время – один. Мы направились по улице, устланной в этот вечер соломой (чтобы транспорт не мешал слушателям в зале), и зашли, как когда-то, выпить пива.
– Ты мне нужен, – сказал он, едва усевшись, и я заметил, что ногти у него больше не покрыты лаком. |