|
Деревня, необъятная географическая периферия, уподобляется опустошенному телу, чей простор и размеры кажутся неопределенными (и которая вновь возвращает нас к перекрестку, даже если покинуть главные магистрали), как только все события переносятся в города, сами сведенные к нескольким уменьшенным световым вспышкам.
А время, что можно сказать об этом необъятном свободном времени, с которым мы остались, с измерением, отныне бесполезном в своем развертывании, поскольку мгновенность коммуникации миниатюризировала наши обмены до некой последовательности мгновений?
Итак, тело, ландшафт, время, — все последовательно исчезают как сцены. То же самое и с публичным пространством: театр социального и театр политики все более и более сводятся к огромному мягкому [soft] телу с множеством голов. Реклама в ее новой версии — которая уже не является более или менее барочным, утопическим или экстатическим сценарием объектов и потребления, но эффектом некой вездесущей видимости предприятий, торговых марок, социальных собеседников и социальных достоинств коммуникации — реклама в ее новом измерении овладевает чем угодно, поскольку публичное пространство (улица, монумент, рынок, сцена) исчезает. Она реализуется, или, если угодно, материализуется, во всей своей обсценности; она монополизирует публичную жизнь во всех ее проявлениях. Не ограниченная более своим традиционным языком реклама организует архитектуру и реализацию суперобъектов, подобных Бабуру или Форум дес Халлес и будущих проектов (таких, как Парк Вийет), которые являются монументами (или анти-монументами) рекламы, и не потому что они побуждают к потреблению, а потому что они непосредственно выступают в качестве предвосхищающей демонстрации работы [operation] культуры, товаров, передвижения масс и социального потока. Такова сегодня наша единственная архитектура: огромные экраны, на которых отражены движущиеся атомы, частицы, молекулы. Нет никакой публичной сцены или подлинно публичного пространства кроме гигантских пространств циркуляции, вентиляции и эфемерных соединений.
То же самое и с приватным пространством. Говоря более изящно, это исчезновение публичного пространства происходит одновременно с исчезновением приватного пространства. Одно — уже более не спектакль, другое — уже более не тайна. Их четкая оппозиция, ясное различие экстерьера и интерьера строго описывали домашнюю сцену объектов, с ее правилами игры и пределами, и суверенностью символического пространства, которое было при этом пространством субъекта. Теперь эта оппозиция изгладилась в некий род обсценного, где большинство интимных процессов нашей жизни становится виртуальной питательной почвой для медиа (семья Лауд в Соединенных Штатах, бесчисленные кусочки крестьянской или патриархальной жизни по французскому телевидению). Наоборот, целый универсум начинает произвольно разворачиваться на вашем домашнем экране (вся эта бесполезная информация, которая поступает к вам из целого мира, подобно микроскопической порнографии вселенной, бесполезной и чрезмерной, почти как сексуальная близость в порнофильме): все это взрывает сцену, сохранявшуюся прежде за счет минимального разделения публичного и приватного, сцену, которая разыгрывалась в ограниченном пространстве в соответствии с тайным ритуалом, известным лишь актерам.
Несомненно, этот приватный универсум был отчуждающим в той степени, в какой он отделял вас от других — или от мира, где его окружала как бы защитная среда, воображаемый страж, оборонительная система. И он при этом пожинал плоды символической выгоды отчуждения, которое заключалось в том, что существует Другой, и что инаковость может обманывать вам к лучшему или худшему. Итак, консумеристское общество жило также под знаком отчуждения, как общество спектакля. И только так: пока существует отчуждение, существует спектакль, действие, сцена. Это не обсценное — спектакль никогда не обсценен. Обсценное начинается, прежде всего, там, где больше нет спектакля, нет сцены, где все становится прозрачным и непосредственно видимым, где всякая вещь выставлена в жестком и безжалостном свете информации и коммуникации. |