Пальцы его были огромными, толстенными, но почти без мяса, словно обглоданные мослы. Те два пальца, которыми шутники обычно изображают рога над чьей-нибудь головой, он называл «высоким» и «путеказом», будто это король и его вассал, большой палец у него был «артистом», а безымянный, женский, палец, на котором обычно носят украшения, стоял у него как королева между монархом и маленьким «пасынком». Перед ужином он, усталый после рабочего дня, мыл ноги. И я не отрываясь смотрел, как его король с королевой, придворными и престолонаследником моют и обслуживают эти ноги, словно какое-то божество. Обычно он плюхался возле печи на вытащенное из старого фиакра огромное кожаное сиденье, обшитое фарфоровыми пуговками, которые выпадали, как старые зубы, и трещали под ногой, как вишневые косточки. Сначала он мыл ноги в тазу, затем долго почесывал волосатые икры. Потом мы садились ужинать. Тетя резала ниткой молодой сыр и давала по куску каждому из нас, а дядя любил есть вилкой с острым ребром, которой, как ножом, можно резать пищу. Дядя был не способен долго оставаться в своей настоящей роли, то и дело он выбивался из нее и превращался в кого-то другого, того, кто делает огромное усилие для того, чтобы хотя бы до некоторой степени сохранить в нас уверенность, что он по-прежнему наш родственник, тот самый, каким был только что.
– Греки говорят, чистое вино пить… – продолжал он в тот вечер свою невнятную мысль, начатую еще в Белграде, и глядел на меня поверх блюда с кусками маринованного арбуза. Что-то в его глазах тихо пенилось, эти синие глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Я смотрел, как его глаза, неподвижно остановившись на мне, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Тут дядя обычно громко рыгал ушами, глаза его гасли, сначала левый, потом правый, слезы переставали набегать, и он продолжал свою бесконечную загадочную фразу:
– Когда «рци» в месяце нет…
В общем-то говорил он совсем не так, как обычно говорят люди. Он говорил длинными-предлинными фразами, и эти постоянно прерывающиеся фразы тянулись по нескольку дней, его мысль строилась медленно, так же неспешно, как печь для выпечки хлеба, и для ее окончательного оформления требовалось несколько дней охоты. Кусочки таких фраз следовало собирать и помнить неделями, если кто-то хотел сложить из них одно целое.
– Вино всегда нужно пить с водой, – продолжал дядя свою мысль и вдруг посреди ужина замирал, словно окаменев. Он говорил, что чувствует, как его волосы седеют, проносил палец сквозь пламя свечи, заставлял тетю тянуть его за ухо; чего он только не предпринимал для того, чтобы остановить и прекратить побеление своих волос. И если это не помогало, он, беспомощно шевеля губами, пересчитывал один за другим поседевшие волоски. Заметив, что я сижу, не сводя с него глаз, дядя говорил мне:
– Ешь! – Это слово, как суп, проливалось у него изо рта на звуке «е».
Комнату, где мы сидели, разделяла хлебная печь, она выглядела как огромный горячий куб воздуха, обложенный кирпичом и оштукатуренный изнутри.
В доме всегда пахло огнями. Двумя. Один был в моей комнате, служившей гостиной, его поддерживали сухими кукурузными початками, и был он голубоватым и сытым, второй же, тот, что в хлебной печи, кормили соломой, и был он большим, вечно голодным и желтым, как кошачьи глаза. Ранним утром в нем сгорал последний язык ночи, проникший в комнату и в печь и оставшийся здесь отрезанным, после того как ночь отступила. Когда я в первый раз попал сюда и оказался меж двух огней, испуганные вещи были разбросаны в комнатах как попало и еще не были распределены во времени. На стене выделялись часы, красные, как вампир, а пить мне дали из чашки, покрытой бисерной вышивкой. |